— Я сам завсегда очень рад, — бормотал Гольц, которому, очевидно, было лестно попасть в коллеги к Богоявленскому. — Ви позволяйте мене, — обратился он к хозяину, — малинька сигара закуривайть?
— Сделайте одолжение, это в настоящем случае даже может быть вам полезно. А что зуб? — спросил он Гольца немного погодя.
— Совсем замолк, — улыбаясь, отвечал Гольц.
— Ну теперь вату-то вон и наливайте рюмочку. Рекомендую — anticholericum.
— Не рано ли будить?
— А уговор? Червь! наливай и подавай лекарство.
Гольц выпил, и через минуту приятная теплота пробежала по телу.
— А мне можно червяка-то заморить? — робко проговорил Сидорыч.
— Мори, — отвечал Богоявленский, — да ведь у меня ты его не заморишь, а только раздразнишь.
— Редкостнейший, можно сказать, у вас, Иринар Иванович, опрокидант, — воскликнул Сидорыч, осушив полную рюмку.
— Ведь вот, даром что червь, — сказал Богоявленский, указывая на Сидорыча, — а тоже одного с нам. поля ягода. Отлично учился, да своего-то запасу больно скудно и тот на шкалики разменял. Вот и вышел червь-ничтожество.
— Это вы сатиру Персия вспомнили: «Ex nihilo nihil, in nihilum nil posse reverti»[62], - продекламировал Сидорыч.
— Молодец червь! Удивительная у него память! — обратился Богоявленский к Гольцу. — Только заведите, так и засыплет цитатами. Ведь чем дороги древние? Вон за него даже думают. Так сболтнул, а возражение во второй половине стиха вышло превосходное. Коли ничто не может обратиться в ничтожество, стало быть, и Сидорыч не nihil[63].
— Как вы это прекрасно повернули! — вставил Гольц.
— А между тем вам пора лекарство принимать.
— Не много ли будет, я право… — мямлил Гольц.
— Полноте, вы мужчина, да еще бывший бурш. Вспомните-ка старину.
— Да, да, точно. О! — отвечал Гольц и осклабился, поддаваясь набегающему на него веселью.
— Червь, repeticio![64]
— Est mater studiorum[65], - докончил Сидорыч, наливая Гольцу рюмку.
— Вы, верно, еще не забыли по-латыни? — спросил Гольца Богоявленский.
— О, да! о, да! Я очень. Ви продолжайте, я с большим удовольствием.
— А все-таки, — перебил Богоявленский, — я хотел вам попенять; я постоянно наблюдаю за вами. Вы слишком углублены в самого себя. Это, с одной стороны, делает вам честь: истинная мудрость сосредоточенна, а с другой — угрожает апатией. Положим, вы ни у кого не бываете из этих лоботрясов.
— О, ви совершенно правду! Я никуда и ни к кому, — воскликнул Гольц, явно обрадовавшись случаю вставить слово.
— Я тоже у них не бываю, — продолжал Богоявленский, — но ведь у нашего брата ничем не заморишь потребности созерцания. Мы не перестаем, как говорит Цицерон, ardere studio veri reperiedi[66], и поэтому-то нам, людям науки, не следует забывать друг друга. Вспомните, много ли со школьной скамьи вам пришлось встретить людей, способных понять и оценить вас; а ведь все, что нас окружает, — филистерство.
— Ах, право, как вы все это прекрасно! Это я тоже и вспомнил; в Горацие есть: «Odi profanum»[67]. Мене очень, очень приятно. Я бы здесь у вас, только мене пора на слюжба.
— Куда вы так спешите? Дело не медведь, в лес не убежит, — возразил Богоявленский. — Червь! как это там у Горация про службу-то сказано!
— Quis post vina gravem militiam aut pauperiem crepat?[68] — скороговоркой отхватал Сидорыч.
— Нет, право, мене очень приятно, но мене пора. Теперь до парк все сухо, — сказал Гольц.
— Пожалуй, и сапоги ваши пообвяли. Сбегай в кухню да принеси-ка их, — обратился Богоявленский к Сидорычу, — что с вами делать, коли вы такой ретивый.
Обуваясь, Гольц отвернулся к другому окну и, пошарив в кармане, приготовил ассигнацию. При прощании, взяв Богоявленского за руку, он незаметно вложил в нее бумажку.
— Это что такое? — воскликнул Богоявленский. — Это вы уж, пожалуйста, оставьте. Я и с своих лоботрясов никогда не беру, а вы collega. Это даже обидно. А вот посошок на дорожку я вам отпущу. Налей-ка рюмочку, — сказал он Сидорычу.
Гольц было замялся.
— Нет, уж как угодно, лечение должно быть окончено. Тут кабалистика есть. Больше и просить не стану.
Tres prohibet supra
Rixarum metuens tangere Gracia
[69].
Гольц выпил и со словами: «очень, очень много благодарю» — вышел из комнаты. Проходя по тротуару, пред окном, он приподнял фуражку и снова раскланялся с Богоявленским.
— Не забывайте нас, — крикнул Иринарх Иванович.
— Помилюйте, непременно, непременно! — бормотал Гольц, снова приподымая фуражку.
— Ну, что, червь, — спросил Богоявленский, — как тебе понравился новый collega?
— Вы всегда так, Иринарх Иваныч, — выпытываете да после на смех. Мое дело цитату сказать, а какой я судья, да и к чему мне судить, когда почище меня люди судили. Еще Овидий сказал: «Bos stetit»[71].
— Ты сегодня просто мудрец, — расхохотавшись, воскликнул Богоявленский. — Сто лет думай, ничего лучше твоего bos stetit не придумаешь. Вот заскорузлая личность! А для меня, признаться, интересный субъект. Надо бы эту улитку заставить выпустить рожки.
Умильно посматривая на графин, Сидорыч было снова заговорил о repetandum, но положительный отказ убедил его, что ему ничего более не дождаться от своего несговорчивого мецената.
Три рюмки крепкой перцовки и лестное соприкосновение с миром, которого нравственное превосходство он смутно чувствовал, привели Гольца в восторженное состояние. Это было какое-то беспредметное и бесплодное вдохновение. Никогда не испытывал он такого сладостного самодовольства. То чувство безотчетного благоговения пред непонятно-высоким, которое заставляло его всю жизнь перечитывать Мессиаду, проступило теперь с удвоенною силой. Он давно слышал про ученость Богоявленского, а тут сама судьба привела его в этот мир. Один Богоявленский сразу оценил его: «Das ist ein Kerl! das ist ein Kerl!!» (вот молодчина), — повторял он про себя. Ему хотелось петь «Odi profanum», «Nox erat», «Sidera sornnias»[72], - твердил он, нападая на бессвязные обрывки чего-то давно забытого. «Das ist ein Kerl! Odi profanum». Как жаль, что по пути чрез слободу он не встретит никого из тех, кого Богоявленский называл лоботрясами. Теперь бы он, collega, показал им, как он смотрит на них. Эта мысль сильно ему понравилась. За неимением лоботрясов он несколько раз примеривал презрительную улыбку, проходя мимо хат, на крышах которых аисты о чем-то хлопотали, круто загибая назад красноносые головы. У одной калитки стояла молодая поселянка. Искушение было слишком сильно. Перед самым ее носом Гольц скорчил презрительнейшую улыбку. «Бачь, який скаженюка!» — воскликнула поселянка, но Гольц был уже далеко.
III
Хотя на другое утро Гольц не был в том лирическом настроении, в каком накануне ушел от Богоявленского, тем не менее, поравнявшись с растворенным окном доктора, он с удовольствием согласился на приглашение хозяина зайти. В комнате все было по-вчерашнему. Даже Сидорыч сидел на том же кожаном стуле. Скучающий Богоявленский видимо обрадовался Гольцу. Хотя он с первого раза увидал, с кем имеет дело, но ему сильно хотелось вызвать эту личность на не свойственную ей почву отвлеченного мышления и полюбоваться на неуклюжие ужимки, с какими бык скользит И надает на гололедице. Он понял, что под тщеславным самолюбием Гольца кроется крайняя обидчивость. Сидорыч был особенно в ударе и сыпал цитатами, как из дырявого мешка. Небольшого труда стоило Богоявленскому заставить Гольца выпить первую, а затем вторую и третью рюмку anticholericum'a. Разогревшийся ветеринар, видимо наслаждаясь новым для него положением, уже не так сильно порывался к должности. Слушая лестные слова Богоявленского, он чувствовал себя счастливым, чуть не триумфатором. Богоявленский истощал все усилия вызвать быка на гололедицу, но бык прыгал, восторженно вертел хвостом, глухо мычал, а на гололедицу не выходил.