— А что, Василий Иваныч, — скажет губернатор управляющему палатой государственных имуществ, — нельзя ли черноглазовскому лесничему внушить, чтоб рябчиков для меня постреляли?
— Как изволите приказать, ваше превосходительство! — ответит управляющий.
— Н-да; повар у меня таперича манную кашу какую-то на рябчиковом бульоне выдумал: пропасть рябчиков выходит! — объяснит губернатор.
— А заметили, ваше превосходительство, какую вчера у Порфирия Петровича стерлядь за ужином подали? — молвит вице-губернатор и от удовольствия даже передернется весь.
Его превосходительство, вместо ответа, только улыбнется во весь рот, словно арбуз проглотить собирается.
— Это ему семиозерский казначей в презент прислал, — заметит прокурор и вздохнет потихоньку.
Подметив этот вздох, губернатор вновь улыбнется и ласково щелкнет прокурора по брюшку, а вице-губернатор, изловив на лету улыбку его превосходительства, загогочет, как жеребец, и скажет:
— А что! верно, стряпчие-то тово…
— Верно, стряпчие-то тово, — добродушно повторит губернатор и вслед за этим обратится к присутствующим, — а что, господа, бумаги-то, кажется, подписать можно? Господин секретарь, пожалуйте сюда бумаги!
И бумаги подписывались, а плешивый синклит удалялся в столовую, где были уж приготовлены и стерлядка копчененькая, и рыжички черноглазовские в уксусе, и груздочки солененькие, и колбаски разные: и с чесночком, и на мадерце, и рябчиковая, и на сливках…
Да хорошо еще, коли дело так обходилось. А не то, грехов наших ради, и взаправду начнут рассуждать об делах — вот когда заслушаться можно!
Секретарь докладывает, что на реке Малой Глуповице мост, от старости лет, опасен стал.
— Что же таперича делать? — говорит губернатор. — Я полагаю, господа, городничему написать?
И обводит присутствующих глазами, словно он и впрямь Мартына Задеку съел.
— Да, да, — гвоздит вице-губернатор, — да не мешает еще подтвердить, чтоб тово… наблюл…
— Стало быть, предписать и подтвердить, — изрекает губернатор.
— Осмелюсь доложить, ваше превосходительство, — некстати вмешивается секретарь.
— Извольте, сударь, писать, как присутствие полагает, — строго замечает губернатор и дает секретарю знак умолкнуть.
И не забудет, бывало, своего приказания (злопамятный был старик!), и долго потом, всякий раз, как секретарь подсовывает ему журналы подписывать, непременно спросит:
— А это не тот ли, по которому присутствие положило предписать и подтвердить городничему?
— Точно так, ваше превосходительство.
— Ну, то-то же! Что присутствие положило, то должно быть свято, молодой человек!
Мудрено ли, что глуповцы блаженствовали, видя над собой такое диковинное управление! Мудрено ли, что глуповцы земли под собой от счастия не слышали; мудрено ли, что они славословили и пели хвалу!
Да и общество-то какое было (само собой разумеется, я говорю здесь о высшем глуповском обществе) — именно такое, какое требуется в соответствие описанному выше управлению! Это именно было то общество «хороших людей», о которых сложилась мудрая русская пословица: «Сальных свечей не едят и стеклом не утираются!» Глупов и Глуповица, управляющие и управляемые — все это, взятое вместе, представляло такую сладостную картину гармонии, такое умилительное позорище взаимных уступок, доброжелательства и услуг, что сердцу делалось больно и самый нос начинал ощущать как бы прилив благородных чувств.
Увы! тип «хороших» людей доброго старого времени исчезает и стирается с каждым днем, почти с каждой минутой! Увы! нынче даже отличные люди не едят сальных свечей!
И потому, опасаясь, чтоб тип этот не затерялся совсем, я постараюсь восстановить характеристические черты его, в назидание отдаленному потомству.
Между «хорошими» людьми доброго старого времени (old merry Gloupoff [219]) много было плутов, забулдыг и мерзавцев pur sang [220]. Почему они назывались «хорошими» людьми * , а не канальями, это тайна глуповской почвы и глуповской природы. Но, разбирая дело внимательно, полагаю, что это происходило оттого, что над упомянутыми выше качествами парило какое-то добродушие, какая-то атласистость сердечная, при существовании которых как-то неловко думать о вменяемости. Для объяснения прибегну к примерам. Бывало, «хороший» человек выпорет вплотную какого-нибудь Фильку и вслед за тем скажет другому такому же «хорошему» человеку: «А пойдем-ко, брат, выпьем по маленькой». Разве это не добродушие? Или, например, передернет нечаянно в карты (за что тут же получит возмездие в рождество * ) и вслед за этим воскликнет: «А не распить ли нам бутылочку холодненького?» Разве это не атласистость сердечная?
А коли есть добродушие, коли есть атласистость, стало быть, и говорить не об чем: chantons, buvons et… aimons! [221]— и все тут!
Сообразно с этими наклонностями, «хорошие» люди и разговоры имели между собой самые простые, так сказать, первоначальные. Надо сказать правду, что «хороший» человек старого времени не имел обширных сведений в области наук. По части истории запас его познаний не выходил из круга рассказов о том, как в тринадцатом году русский бился с немцем об заклад, что сотворит такую пакость, от которой у него, немца, глаза на лоб полезут, — и действительно сделал пакость на славу. По части географии он мог утвердительно сказать только то, что на том самом месте, где он в настоящее время играет в карты и закусывает, рос некогда непроходимый лес и что недавно еще уездный стряпчий Толковников из окна своей квартиры бивал из ружья во множестве дупелей и бекасов. Юридическое образование его ограничивалось: по части прав состояния — отсылкою грубиянов на конюшню; по части гражданского права — выдачею заемных писем и неплатежом по ним.
И между тем жили, пили, ели, женились и посягали, славословили, занимали начальственные места и пользовались покровительством законов наравне с людьми, которым небезызвестно даже о распрях, происходивших в Испании между карлистами и христиносами * .
«Хороший» человек имел привычки патриархальные. Обедал рано и в послеобеденное время любил посвятить часок-другой гастрическим сновидениям, сопровождая это занятие аккомпанементом всевозможных шипящих звуков, которыми так изобилуют преисподние глуповских желудков. По исполнении этого он, по крайней мере в продолжение двух часов, не мог прийти в себя и вплоть до самого вечера чувствовал себя глупым. Тут выпивалось несчетное количество графинов холодного квасу; тут испускались такие страшные потяготы и позевоты, от которых содрогались на улице прохожие. «Господи! какая тоска!» — беспрестанно восклицал он, отплевываясь во все стороны, и в это время не суйся к нему на глаза никто: разобьет зубы!
«Хороший» человек имел слабость к женскому полу и взятых им в полон крепостных девиц называл «канарейками».
— Ну, брат, намеднись какую мне канарейку из деревниприслали! — говорил он своему другу-приятелю, — просто персик!
И при этом причмокивал, обонял и облизывался.
В обращении с «канарейками» он не затруднялся никакими соображениями. Будучи того убеждения, что канарейка есть птица, созданная на утеху человеку, он действовал вполне соответственно этому убеждению, то есть заставлял их петь и плясать, приказывал им любить себя и никаких против этого возражений не принимал. Если же со временем канарейка ему прискучивала, то он ссылал ее на скотный двор или выдавал замуж за камердинера и всенепременно присутствовал на свадьбе в качестве посаженого отца.
«Хороший» человек в непривычном ему обществе терялся. В гостиной, в особенности в присутствии женщин, он был застенчив, как фиалка, и неразговорчив, как пустынножитель. В таких тесных обстоятельствах он с мучительным беспокойством поглядывал на дверь, ведущую в кабинет хозяина, где, как ему известно, давным-давно поставлена водка и разложен зеленый стол, и пользовался первым удобным случаем, чтоб бочком-бочком проскользнуть в обетованную дверь. Вообще, он любил натянуться дома, в халате, с добрыми знакомыми, и называл это жуировать жизнью; в публику же показывался редко, и то в клубах, и притом лишь тогда, когда ему было известно, что там соберутся такие же теплые други-приятели, как и он сам. Напившись, наевшись и досыта наигравшись в карты, он, ложась на ночь спать, с легким сердцем восклицал: «Вот, слава богу, я наелся, напился и наигрался!»