— Пожалуйста, прошу вас, пожалуйста…
И он:
— Заткнешься ты, в конце концов!
И ты увидел, как он оттолкнул, отбросил ее и отряхнул пиджак, словно прикосновением уже был замаран, ты увидел, как он снял перчатки и с наигранной скукой хлестнул ее перчатками по лицу, по одной щеке, по другой, шагнул к ней, резко остановился и медленно, очень медленно провел пальцем по ее губам и подбородку, а она опустила глаза и, точно онемев, стояла перед ним молча, не пытаясь отстраниться.
Мать начала убирать в доме сразу после их ухода, она ползала на коленях по полу и подбирала разбросанные вещи, с твоей помощью подняла и поставила на место комод, зашила дыры в перинах и вынула фотографии из искореженных рамок, в те дни она даже ненадолго не уходила из дому, пока на четвертые сутки не вернулся ее муж, спустя три дня, в течение которых она, конечно, лишь ради тебя разыгрывала надежду, веру, — мол, все, очевидно, случилось по ошибке, и строила планы на будущее, три дня прошло, прежде чем ее муж вернулся и, стоя перед открытой дверью, стал нажимать звонок, он ждал, чтобы ему отперли, не вошел как обычно; спустя еще три дня они покончили с собой.
Один караульный отошел и мочился где-то у стены, другой повернулся и, раскинув руки, уперся ладонями в края окна, — показалось, что он распят, — и уставился на вас, хотя в темноте вряд ли мог кого-то разглядеть; его голос прозвучал совсем близко:
— Ну хоть ты тресни! На преступников они, конечно, не похожи, так-то оно так… Но ты все-таки скажи, неужели ты и правда думаешь, что их взяли под стражу зря?
И ответ — на самом деле не ответ:
— Ты о чем?
Больше ничего. Лишь спустя минуту, чуть слышно:
— Тут в основном евреи.
Мать потеряла место акушерки, потому что врач, у которого она работала, был вынужден прекратить практику, с того дня она сидела дома и за гроши штопала и шила белье для гостиниц, пока не лишилась и этой работы; ты вспомнил: еще через несколько недель ее мужу прислали извещение о том, что он уволен из фирмы по продаже автомобилей: во время пробной поездки с клиенткой фирмы, под вечер уже, в сумерках, его остановил патруль, и хотя дама протестовала, старалась показать, что она порядочная, не какая-нибудь, грозила, мол, у ее жениха влиятельные связи и его друзья хоть кого могут услать в глухую провинцию, сразу стало ясно, какие у него были намерения относительно клиентки, сразу все поняли, что он — один из тех отвратительных, грязных типов, которые не стыдятся своего происхождения и ничем не гнушаются, лишь бы обесчестить невинное создание.
Однажды, когда тебе было лет тринадцать-четырнадцать, мать после работы подсела в гостиной к своему мужу и рассказала, что вот уже третья пациентка, третья всего за одну неделю, наводила справки, допытывалась у господина доктора, верно ли, что женщина не может родить хорошего ребенка, если она хотя бы раз в жизни переспала с евреем; она рассказывала, что эти пациентки волновались и всегда заводили речь издалека, вначале говорили о своем цикле, его нарушениях, и сидели в пальто и шляпке, тесно сдвинув колени, глядя в пол, но в конце концов задавали главный вопрос, и все это были дамы, состоящие в браке, респектабельные, когда они поднимали голову, в глазах у них был страх, уж не заразились ли они неизлечимой болезнью, и умоляли успокоить, дать им отпущение грехов; ты слышал хрипловатый голос матери и короткие паузы, и ты вдруг заметил, что лежишь, не смея пошевелиться, как в детстве, когда они вечером заглядывали в твою комнату проверить, спишь ли ты уже.
— Учти, докладывать, что ты еврей, незачем каждому встречному, — посоветовал отец на прощание, когда вы с ним возле Западного вокзала дожидались поезда, вы стояли на улице, он решил не заходить в здание вместе с тобой, ты держал в одной руке чемодан, в другой — сумку с самыми необходимыми вещами, нанятый отцом фотограф вертел тебя так и эдак, и ты дождаться не мог, чтобы уж прошли эти последние минуты, ты был бы рад удрать, вырваться, броситься прочь сломя голову и бежать, бежать, покуда сил хватит, а потом остановиться где-нибудь в чистом поле, или — проскользнуть на перрон неприметно, как чужак. Было раннее утро, ледяной холод, говорили, что скоро пойдет снег, но снег все не шел, небо буквально на глазах отступало ввысь, голова была ясной, слишком ясной, и невесомо легкой, а он выкручивался: — Пойми меня правильно, — и все говорил, говорил без умолку, — ничего позорного в этом нет, — и уже все слова приобретали обратный смысл, и уже ты не слышал слов, слышал только режущую боль в груди при каждом вздохе. — Очень печально, — сказал он, — но боюсь, ты везде будешь сталкиваться с людьми, для которых это не просто… — И вот поезд уже подали, поезд, который сейчас увезет тебя с глаз долой, ты же никогда не уезжал из Вены далеко, разве что в Земмеринг, до которого ехать всего ничего, да и сколько лет назад это было, еще в Штирию ездил, в Вахау, с бабушкой из Будапешта, в гости к ее сестре, и вдруг все звуки исчезли, ты увидел неслышно проезжавшие автомобили, беззвучно шагавших людей, это было одно крепко сбитое целое, плывшее в строго определенном круговом вращении, и все время там кто-то появлялся, кто-то исчезал, а он опять называл тебя Габриэлем и все чаще поглядывал на часы. Ты знал, что позже сможешь в точности вспомнить все происходящее в эти минуты, и тогда у тебя найдутся нужные слова, и все будет иметь значение, ты говорил себе: просто надо, чтобы прошло время, ты твердил и твердил про себя эти слова, чтобы не расхохотаться во весь голос, а сам смотрел на него.
— Понимаю.
И он:
— Жена судьи тебя не укусит.
Ты заметил, что он уже не называет ее кузиной своей секретарши, — почему? — кто его знает.
И вдруг он потерял всякую уверенность и замолчал, — похоже, он ждал, что ты все-таки скажешь что-нибудь, и, наверное, воспринял твое молчание как упрек.
Солдаты опять уселись на подоконнике, и ты, как раньше, смотрел на их спины, и один опять повернулся и махнул рукой на спящих, и ты услышал: все это, конечно, прекрасно, но нельзя же вот так, запросто позволить им разгуливать на свободе, — ты услышал раздавшееся вместо ответа ворчание, в котором не было смысла, и подумал, что жена судьи сейчас, конечно, уже крепко спит.
— Мы, понимаешь, будем подставлять себя под удар, а они — любоваться, — донеслось из темноты. — Чего ж, их, гадов, это устроило бы — стоять в сторонке да еще лезть под юбки нашим бабам, а грязную работу, выходит, вместо них мы должны делать!
Второй опять ответил невнятным мычанием, каким-то непонятным звуком, и ты с полной ясностью осознал, как же ты далеко — далеко от семьи судьи, от дома в Смитфилде, а жена судьи сейчас, наверное, в детской, лежит, прижав к себе обеих малышек, чтобы при первом признаке опасности быть вместе с ними, — как же ты недостижимо далеко, и неважно, что отсюда до Смитфилда какие-то несколько километров, — ты далеко от последних полутора лет и того дня, когда простился с отцом и уехал навстречу неизвестности. И снова все стихло, ты стал смотреть на небо — полоску над двумя головами в окне, и вдруг тебя охватила тоска по дому — не по той непроглядной тьме, от которой ты бежал, а по тишине смитфилдского дома, до него было бы проще простого дойти пешком, тоска по его уединенности в самом центре города, по каморке на чердаке, откуда тебя забрали сегодня, только сегодня утром, и даже тоска по странному затхлому воздуху, который, точно от века, недвижно стоял в комнатах с высокими потолками, по тусклости света в хмурые осенние дни и по вечерам, когда жена судьи поручала тебе развести огонь в гостиной и звонком вызывала прислугу, а потом она, полусонная после чая, разведенного вином, долгими часами лежала на кушетке, жаловалась на мигрень и вздрагивала ют легкого потрескивания деревянных балок потолка, словно этот звук возвещал вторжение, которого она давно ждала. Ты снова услышал ее слабый голосок: