27 июня в жизни Цветаевой произошло событие, осветившее ее жизнь на годы. Из Москвы Эренбург переслал ей письмо Бориса Пастернака. Удар молнии, озарение и первый вопрос, как они — почти близнецы по духу — могли не узнать друг друга, мельком встречаясь в Москве? Они обменивались незначительными репликами на литературных вечерах, слышали стихи друг друга — и остались равнодушны. Пастернак даже заходил к Цветаевой в Борисоглебский — приносил письма от Эренбурга… На похоронах Скрябиной она шла с ним рядом… Она не отнесла его к категории интересных объектов, и он не обратил внимания на Цветаеву, «оплошал и разминулся» с ее поэзией, как сказано в его первом письме. Теперь он прочел второй сборник «Версты», был потрясен и признавался, что некоторые стихи вызывали у него рыдания. «Меня сразу покорило лирическое могущество цветаевской формы, кровно пережитой, не слабогрудой, круто сжатой и сгущенной, не запихивающейся на отдельных строчках, охватывающей без обрыва ритма целые последовательности строф развитием своих периодов».
В своем письме Пастернак ставил Цветаеву в ряд с «неопороченными дарованиями» Маяковского и Ахматовой. «Дорогой, золотой, несравненный мой поэт», — обращался он к ней. И произошло озарение: Марине стало совершенно ясно, что письмо Пастернака, полученное летом 1922 года в Берлине, изменит ее жизнь. Теперь у нее был непридуманный кумир, собрат по духу и поэзии.
Она ответила через два дня, дав его письму «остыть в себе», и одновременно послала ему «Стихи к Блоку» и «Разлуку» — ведь Пастернак пока знал только одну ее книгу. А когда прочла недавно вышедший сборник Бориса Леонидовича «Сестра моя — жизнь», написала восторженную рецензию в берлинский журнал «Новая русская книга»: «Световой ливень».
Под впечатлением письма и книги рождается первое обращенное к Пастернаку стихотворение:
Неподражаемо лжет жизнь:
Сверх ожидания, сверх лжи…
Но по дрожанию всех жил
Можешь узнать: жизнь!
Как ей нужна была именно такая — взаимная — встреча с родной душой. С душой — равной поэзии, и с поэзией — равной душе. Самым важным было то, что он не испугался высоты и напряженности отношений, на которую немедленно и неминуемо поднялась Цветаева. Они были вровень в этой дружбе.
В Берлине Цветаева продала издательству «Эпоха» «Царь-Девицу», «Геликону» — сборник стихов «Ремесло», с ним же начала переговоры об издании книги своих московских записей. Она завязала отношения и с другими альманахами и сборниками. Но в Берлине все было неустойчиво, бурная русская книгоиздательская деятельность здесь могла прекратиться в любой момент. Разоренной войной Германии все больше грозила инфляция.
Не осталось и человеческих отношений, которыми она могла бы дорожить здесь. Белый уехал. Увлечение Вишняком исчерпало себя, не принеся радости. Остыла дружба с Эренбургом — он не одобрил «русских» вещей Марины, в частности так любимую Цветаевой поэму «Царь-Девица», Марина обиделась. На Цветаеву смотрели косо — в центре сплетен ей приходилось оказываться не впервые — ведь она так открыто выставляла напоказ свои чувства, рассказывала о них случайным приятельницам в письмах. Нет, она не боялась последней откровенности — ведь обнажала дебри души не пошлая бюргерша, а Поэт, в котором все прекрасно. Даже ошибки ее были не обывательские, мелочные, а роковые страсти «высокого плана» — рождавшиеся в насыщенном грозовыми разрядами «воздухе трагедии». Не в сплетнях дело, просто Берлин, исчерпавший свои возможности, стал Марине не интересен.
Влекла Прага. Недавно образовавшаяся Чехословацкая демократическая республика не только предоставила эмигрантам право убежища, но обеспечивала им материальную поддержку. Пособие, которым чехословацкое правительство обеспечивало эмигрировавших русских писателей и ученых, помогало им выжить. Это было нечто осязаемое. Правда, в Берлин собирался приехать Пастернак, и Марина в письмах уже назначила свидание, но потом мудро предпочла дружбу на расстоянии реальной встрече. «Я вырвалась из Берлина, как из тяжелого сна», — писала она.
«Время, ты меня обманешь»
Первого августа Цветаева с Алей приехали в Прагу и через несколько дней поселились в дачном пригороде с поэтическим названием Мокропсы — город был им не по карману. За три с небольшим чешских года семья переменила несколько мест: Дольние и Горние Мокропсы, Иловищи, Вшеноры. Все это были ближайшие к Праге и друг к другу дачные поселки, в начале двадцатых годов «оккупированные» русскими эмигрантами.
Если Париж был столицей эмигрантской политической жизни, а Берлин тех лет — русской зарубежной литературы, то в Праге сосредоточился центр русской эмигрантской науки и студенчества. Поселив семью за городом, Эфрон сохранил за собой комнатку в общежитии: он много занимался, и ездить в город каждый день было тяжело. Зато дома ему удавалось проводить два-три дня в неделю. Они опять были все вместе.
Берлинский пожар отпылал, сменился ощущением, что Берлин опустошил ее, убил в ней женщину, может быть, даже человека, оставив в ее земной оболочке лишь певческий дар. Цветаева рассталась со своим романом с горькой иронией.
Жизнь в Мокропсах складывалась мирно, почти идиллически: Марина с Алей встречали на дачной станции электричку, с которой приезжал Сергей, и лугами, перелесками шли к своему дому — крайнему в поселке.
Вытащив Марину из Берлина, Эфрон вздохнул с облегчением. Который раз он начинал семейную жизнь заново с упорной верой в светлое будущее.
— А я гостинцы привез! — объявил он, едва спрыгнув с подножки. — Стипендию получил. Это вам на жизнь, — протянул жене деньги. Тяжко вздохнув, Марина бросила кошелек в большую хозяйственную сумку, и которой носила все, что попадется — овощи, вещи, хворостины.
— Здесь не так уж все дешево, сельчанки смекнули, что можно приезжих обдирать. Да не беда, проживём. Главное — вместе! — Марина подхватила Сергея под локоть, прижалась боком. — Господи, как я рада, что вы рядом. Столько лет жить с разорванной душой…
— Душа заштопана? Поет? Ну, хотя бы — улыбается?.. Мы снова вместе.»— Сергей подхватил другой рукой Алю. — Бегемотик мой тут! Такого здоровенького выходила.
— И умного. — Аля поправила задравшееся платье. — Я очень развитый подросток. Марина даже мои рассказы печать хочет.
— Чудесные рассказы, эта милая крошка точно схватывает характеры, паршивка! — Нарочито «сердилась» Марина. — Знаешь, что написала про Вишняка? «Души у него мало, так как ему нужен покой, отдых, сон и уют, а этого как раз душа не дает». А? Ведь все точно.
— Но у вас было, кажется, другое мнение.
— Всегда ловлюсь на Душу. Вот и получила «это черное бархатное ничтожество». Ты же знаешь, я — бесплотная Психея, меня ловят на дружбу. Тот, кто ищет по мне Еву — женщину из плоти и крови, сильно обживется.
Сергей понял, что величественный Абрам Григорьевич Вишняк бесславно закончил свое триумфальное воцарение в Маринином сердце, или Душе — если ей уж так угодно называть вместилище лирических чувств.
Это не единственный случай в ее жизни: стихи были написаны, и человек, к которому они обращены, становился если не неприятен, то безразличен.
— Мне не хотелось оставлять в руках Вишняка переписку, стихи, книги. Настоятельно просила Лидию Чирикову пойти к нему и забрать все. Никаких следов от себя я этому ничтожеству не оставлю!
«А я начинаю привыкать! — подумал Сергей. — Вначале больно, теперь даже смешно. Ведь понимаю — Марина, как огромная печь, требует свежего топлива. А я, видимо, уже не гожусь. Брат, сын, идея… в общем — близкий родственник и предмет воспевания — ве-те-ран!»
Письма и рукописи удалось вернуть, в «творческом генераторе» Цветаевой наступило почти годовое затишье. «Недовесок любви», сэкономленный Вишняком, «убившем в ней женщину», почти не давал о себе знать. Чешская природа, цветущий пригород, приятные знакомства с такими же эмигрантами — не богачами, не снобами, вполне сносный прожиточный минимум — все это помогло ей сбросить берлинское наваждение.