– Начнем с дюжины улиток по-бургундски, затем entrecôte Marchand au vin[79] и, естественно, бутылку «божо-ле», чтобы стереть следы каталонского вина «приорато», твоего любимого, и не лги мне, Росель, я сам видел, как ты пил «приорато» с газировкой из сифона.
– Никогда в жизни.
Росель даже покраснел от возмущения.
– И пиво пил с газировкой. Это одна из множества глупостей, которые связывают тебя с множеством глупцов в этом городе, которые претенциозно называют это пойло полушипучкой, в то время как его следовало бы назвать полным cochonnerie,[80] ибо мешать пиво с газировкой – полное cochonnerie.
Когда принесли plateau de fromages,[81] Дориа пустился в длинное объяснение по поводу роли сыров во французском чревоугодии: учти, Альберт, вам, испанцам, известны только круглые деревенские сыры и ламанчские, что естественно для народа, знающего вкус голода, в то время как у французов в продаже всегда почти триста сортов сыра – от нежнейшего fromage aux fines herbes[82] до резкого «рокфора». Росель не любил сыры, но тут ему пришлось попробовать три сорта.
– Запомни хорошенько, Росель, на случай, если тебя в этой стране пригласят в гости. Никогда не пренебрегай сыром и отведай не менее трех сортов, иначе тебе тотчас же навесят ярлык чудака и для начала выгонят из этого дома, потом из города, а под конец и из страны.
Росель усомнился в правдивости угрозы, но Тереса захохотала как сумасшедшая и избавила его от сомнений: Дориа хочет как можно скорее положить Париж к твоим ногам, Альберт, в этом все дело, и вытащила обоих на улицу. От площади Республики они поехали на метро до Сен-Жермен; Дориа открывал ему Париж, который проносился над их головами: сейчас мы переезжаем через реку, Альберт, на левый берег, въезжаем в Настоящее и в Будущее. А теперь мы выйдем на перекресток Сен-Жермен и Сен-Мишель, и ты поймешь, что это за город, поймешь, что это подлинная столица Западной Мысли. Дориа вел его по Парижу и говорил, говорил как безумный, рассказывал, показывал, перечислял, у Роселя все перепуталось в голове, в памяти осталась только статуя Дантона, афиши – «Белоснежка и семь гномов» и «Новые времена» – и как они заходили в кафе «Флор» и «Ле дё маго»,[83] надеясь увидеть там остатки старой культуры.
– Смотри, чтобы с языка у тебя не сорвалось имя какого-нибудь Мальро. Весь этот угол – во власти «Вендреди», интеллигентской газеты сторонников Народного фронта, для них главный авторитет – Шамсон или Жан Геэнно.[84]
Сен-Жермен-де-Пре и Латинский квартал сейчас в Париже интеллектуальные центры, а Монпарнас совершенно заброшен, и руки Дориа как бы отбросили Монпарнас в бездну ненужности и забвения, как он того заслужил. Тереса умоляла помилосердствовать: ноги гудели от усталости, да и Росель утомился, он таращил глаза, во-первых, от удивления, а во-вторых, чтобы не заснуть, и Дориа в конце концов сжалился над ними и позволил Тересе идти домой: она жила вместе с двумя сестрами-австриячками, неподалеку от того места, где бульвар Распай выходит на Монпарнас. А мужчины возвращались пешком в Маре молча, потому что Дориа словно язык проглотил, а Росель смертельно устал и брел сквозь пустыню сна, где время от времени попадались оазисы приятных ощущений и обрывки воспоминаний из недавнего прошлого. Прощание на Французском вокзале в Барселоне, куда, несмотря на все его возражения, пришли родители, последние наставления по поводу последних денег матери – она сунула ему деньги, и от них еще пахло волосами, вымытыми шампунем и нагретыми сушкой: эти деньги она только что получила от своей клиентки в парикмахерской. Облегчение на отцовском лице: наконец-то расстояние разделит их, сына, члена ПОУМ, и страну, которая могла взорваться в любую минуту. Но облегчение испытывал не только отец: сам Альберт посмотрелся в стекло вагона и, увидев на том лице в оконном стекле облегчение, испытал чувство освобождения: история оставалась тут и впереди не было никаких нравственных или эстетических препон, мешавших броситься в объятия музыки, а здесь оставались эти заговорщические лица, и он уезжал от них, своих моральных тюремщиков, и произносил старые, стертые слова, серые, а может, посеревшие от сравнения с сиянием яркой дали, за которой – Париж. Прощай, земля, где звучат последние залпы полицейских винтовок, где шестого октября 1934 года в разгар революционного восстания Маурин[85] выбросил лозунг: это провокация каталонского фашизма Денкаса и реакционеров из Мадрида, которые хотят пустить кровь, а Компанис не понимает, какое дело заваривается. Однако нужно быть начеку. И не раз Росель удивлялся себе самому, глядя на свои руки, эти алебастровые руки – руки пианиста, не уставала повторять мать своим клиенткам, слишком маленькие для настоящего концертирующего пианиста, сомневался отец, он прекрасно знал, что пианисты прошлого удлиняли себе пальцы особым способом – сжимали в ладони картошку каждый раз все больших и больших размеров, попробуй-ка ты с картошкой, Альберт, ох уж этот Альберт, единственный сын, ему отданы все музыкальные надежды и все финансовые возможности супружеской пары – парикмахерши и продавца из магазина тканей, что на улице Трафальгар; вот у отца – твердая и размашистая рука человека, умеющего ловко раскинуть на деревянном прилавке рулон ткани, мигом укротить растрепанные рулоны, вот какие руки у отца, Альберт, а у тебя руки слишком маленькие для настоящего пианиста, может ли выступать пианист с такими руками. А для пистолета они годятся? Альберт снова и снова смотрел на свои руки, представляя, как бы они взялись за пистолет, за винтовку, ta бомбу в этой стране жаркой крови.
– Каталония – оазис среди Испании, которая корчится в судорогах. Здесь ничего не происходит, а раз здесь ничего не происходит, зачем же военные станут поднимать мятеж?
– И возраст подошел, чтобы уезжать. Год за годом я ждал, когда настанет пора.
– И опоздал на пять дет.
Дориа, развалясь в шезлонге, покуривал папиросу с гашишем, свернутую его длинными и тонкими пальцами, теми самыми, что сейчас уточняли в воздухе смысл только что произнесенных слов.
– Если хочешь спать, поспи.
– Нет. Спать совсем не хочется. Слишком много впечатлений для первого дня.
– Слишком много площадей. Что из увиденного тебе запомнилось больше всего?
– Статуя Дантона.
– Интересно. Тебе, пожалуй, ближе Робеспьер.
– Конечно.
– Все, кому близок Робеспьер, в сердце носят Дантона и кончают как Дантон и Робеспьер. Гильотина уравняла между собой всех лучших революционеров, но, поскольку буржуазия питала благодарность к Дантону, но всей Франции именно ему наставили статуй и назвали улицы его именем, а с Робеспьером буржуазия все еще в состоянии войны, вернее, в состоянии страха перед ним. Робеспьер поставил буржуазию перед жестоким зеркалом, в котором отразилась вся ее алчность, деспотизм и смысл классовой диктатуры.
– Возраст подошел, чтобы уезжать. Двадцать семь лет исполнилось.
– А мне почти двадцать девять. И я должен был прожить в Париже пять лет, ни больше и ни меньше, прежде чем достичь того, чего я достиг.
– В Испании о тебе пишут.
– Знаю. Сестра присылает мне газетные статьи Адольфо Саласара, Хулио Гомеса, Субира, Кастеля, Руиса Альбениса. Интересно, мадридская печать пишет обо мне больше, чем барселонская. Лучшую статью написал Хуан Игнасио Мантекон о первом исполнении в Перпиньяне моего «Катакрик-Катакрек». Если бы ты приехал сюда в тридцать первом, у тебя были бы совсем другие возможности. Я скоро добьюсь своего. Заказ Всемирной выставки все решит. Ты даже представить себе не можешь, чем станет Париж через год. Внимание всего мира будет приковано к выставке, и имена, которые прозвучат на выставке, будут звучать до конца нашего столетия. А Луис Дориа выступит со своей кантатой «L'écrivain révolutionnaire René Crevel est mort».