Больно, сказала Соня, когда заламывали руки назад, стягивали веревкой, и жандармский офицер сказал: потерпите, скоро будет еще больней, госпожа Перовская…
На минуту позорные машины останавливаются у Мавзолея, опущены глаза убийц, гневно читал Диктор из кабины в здании Исторического музея. Их глаза опущены, однако злобой дышит каждая клеточка их проклятых тел, и всеобщим презрением и ненавистью полны широко открытые глаза советских простых людей, заполнивших Красную площадь. И гордостью сияют честные очи Лидии Тимашук… Машины трогаются. Несколько минут отделяют нас от справедливого возмездия…
Неужели правда, неужели не остановятся, как после этого намжить, как жить…
Вершинин повернулся, посмотрел, и Холмогоров ответил сочувственно на его прощальный взгляд.
Зеленые рюкзаки у окна, у папиного стола, походили на гигантских раздутых лягушек. Мерзкие жабы у чистого родника, вспомнила Соня газетную фразу.
С подставок в грузовиках они оказались почти вровень с центральной трибуной Мавзолея и, прежде чем машины тронулись после минутной остановки, тронулись к финишной черте, интеллигентнейший Меер Соломонович Мойся поглядел на неев упор, внятно произнес площадное слово. Тимашук сделалось страшно.
Молодцы, думал Он, мы правильно воспитали свой народ, ни одного равнодушного лица, подлинный гнев и презрение трудящихся; завтра Он посмотрит полнометражный цветной фильм, снимают пятьдесят операторов, на киностудии сдохнут, а сделают в указанный Им срок, а после Его одобрения моментально отпечатают тираж, и специальными рейсами самолеты доставят ленты во все республиканские и областные города, а после поезда, машины, резвые лошаденки развезут по районным центрам и деревням, и в течение всей недели страна будет смотреть, страна будет митинговать, предавать позору и возносить хвалу Ему и Лаврушке, будет плевать в поганые морды евреев…
Боже мой, боже, думал коммунист Лифшиц, и древние слова молитвы, заученной давным-давно в еврейской школе, хедере, сами по себе всплыли в памяти, напрочь, казалось, забытые, и он стал молиться, молиться молча, истово, убежденно, взывая к Богу, в которого не верил, взывая о милосердии, моля о каре…
Толпа смолкла.
Она смолкла не потому, что последовал призыв к безмолвию, не потому, что оказалась охваченной жалостью или страхом, она смолкла без предварительного уговора, без просьб своих начальников, она смолкла, сама не понимая, отчего.
Толпа молчала. И далеко-далеко, над всей площадью, разнесся отчаянный, моментально оборванный крик — то ли женский, то ли детский, его слышно было повсюду — по радио…
Мрачным, молчаливым коридором, с невероятно стремительной медлительностью двигались грузовики — черные фигуры, белые таблички на груди каждого. И чекисты в куртках спортивного образца стояли на Лобном месте, ждали, вытянувшись по стойке «смирно». И такие же, как они, застыли в кузовах грузовиков, рядом с одетыми в балахоны.
И, прежде чем сойти с подставки, уже ничем не рискуя, даже простой зуботычиной, тот из троих русских, что в отчаянии выкрикивал своим коллегам постыдные, унизительные для него самого слова и не желал теперь уйти навсегда опозоренным, сказал громко и внятно: простите меня, товарищи, если можете… И старший среди них, главный из обвиняемых, Вершинин, молча склонил голову, дав понять: мы услышали, мы поняли, мы простили…
Заиграл выстроенный напротив Мавзолея тысячетрубный оркестр, и в разных концах площади проинструктированные энтузиасты подхватили бодро: «Широка страна моя родная, много в ней лесов, полей и рек. Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек…»
Это еще что, думал Холмогоров, жалкий плагиат… Вот в Киеве в восемьсот семьдесят девятом, помнится, году, когда вешали революционера Валериана Осинского, по приказу прокурора Стрельникова оркестр шпарил плясовую «Камаринскую»…
Сонина теплая рука лежала на окаменелом плече Сережки, и палач в красной рубахе завел назад подкованную ногу, взблеснули гвоздочки, палач ощерился, шарахнул по табуретке, ярко, слепяще загореласьбомба, кинутая Игнатием Гриневицким в государя, бомба покрутилась, упала, разлетелась звездочками, ударила в глаза, ожгло шею, босая нога успела ощутить невероятный, нестерпимый холод; Софья Перовская с возвысьяувидела не Семеновский плац, а Красную площадь, какую-то незнакомую, и Лобное место, восемь — почему восемь, когда нас пятеро? — виселиц, и диковинные машины, и людей в черных балахонах, это — мы, знала Соня, это — мы, и она витала над молчаливой необъятной площадью, а рядом говорил черный ящик, и мама Сони Лифшиц стояла со скрещенными руками на вялой груди, и, невидимый, громко по-древнееврейски, будто покойный дедушка, раскачиваясь, читал молитву отец, большевик с подпольным стажем..
Грузовики развернулись, водители тренированно поставили машины — задние борта откинуты — впритык к облицовке Лобного места, восьмерым приказали спуститься с подставок и протянули руки, чтобы помочь, никто из восьмерых не коснулся этих палаческих ладоней.
Они стояли в кузовах, у задних бортов, лицом к автомобильным кабинам, к Мавзолею… Как порадовался бы Ильич, любил повторять по разным поводам товарищ Сталин…
— Товарищи, — сказал в микрофон член Бюро Президиума ЦК КПСС Лазарь Моисеевич Каганович, — нам выпала честь присутствовать при событии всемирно-исторического значения. Органы государственной безопасности, вдохновляемые Иосифом Виссарионовичем Сталиным, обезвредили еще одну гнусную шайку подлых изменников, шпионов, убийц…
…карающая рука…
…проклятым бандитам…
…весь советский народ…
…с особым чувством благодарности отозвались честные евреи…
…избавили евреев СССР от порабощения мировой сионистской организацией «Джойнт»…
«Славься, Отечество наше свободное,
дружбы народов надежный оплот!..»
Сухая дробь барабанов.
Чекисты на Лобном месте у столбов с вытянутыми по-гусиному перекладинами отработанным, одновременным движением взялись за петли, протянули таким же курткам в кузовах. И таким же отлаженным, тренированным, синхронным движением те накинули петли на шеи восьмерым.
Барабаны били. Молчала площадь. Молчало радио.
Повинуясь невидимому и неслышному знаку, машины одновременно, плавно, медленно тронулись. Колеса не сделали даже полного оборота, когда натянутые веревки запрокинули восьмерых назад.
И, как только тела закачались, подрыгивая ногами, грузовики рванули, сделали четкий разворот, перестроились в колонну, помчали — мимо храма Василия Блаженного, к Большому Москворецкому мосту.
С трибуны Мавзолея крикнули: «Ура!»
Площадь молчала.
Соня окаменело сидела у немого радиоприемника.
Посередине моста грузовик, что вез академика Вершинина, вырвался из колонны, капитан-водитель крутанул баранку влево, сидевший рядом дублер, соответственно проинструктированный и обученный, не успел ни вырвать из-за пазухи пистолет, ни перехватить руль. Тяжелая трехтонка проломила ограждение, пробила рыхловатый лед и без всплеска ушла под воду, на дно. Колонна не остановилась, только прибавила ход…
Циля Вулфовна Лифшиц для чего-то протерла тряпочкой радиоприемник и выключила его.
Сталин поднялся, разминая затекшие стариковские ноги, взял телефонную трубку.
— Молодец, — сказал он кратко.
— Спасибо, спасибо, Коба. А что, и в самом деле хорошо сработали!
— Не радуйся, — остудил он Берию. — Работа еще впереди…
Глава XXX, незавершенная
Вдоль фасада Казанского вокзала столицы тянулся многометровый алый транспарант:
Братский привет славным представителям еврейской интеллигенции, головной колонне армии покорителей Восточной Сибири!
Громыхал оркестр. К главному подъезду подкатывали «Победы», даже ЗИСы, и впервые люди видели столько лиц, знакомых по газетам, по экрану, по еще немногочисленным телевизорам, впервые видели столько знаменитостей разом — артисты, писатели, военные, ученые; и сколько Золотых Звезд на распахнутых по-весеннему пальто, сколько лауреатских знаков Сталинской премии, сколько наградных ленточек… Ты глянь, оказывается, и этот — из них! Вот ушлый народ, куда только не пролезут!