Страх был свойствен и ему, он это понимал, но и отдавал себе отчет в том, что его страх — иного рода, порожден опасением лишиться единственного, что теперь по-настоящему ценил он, — возможности властвовать самодержно, бесконтрольно, неограниченно; и детищем его страха была не панически сокрытая ненависть, но холодная, спокойная и осмысленная жестокость, холодная настолько, что лишь кивком головы, росчерком пера, даже молчанием он посылал на казнь тех, кто был, мог быть или казался опасным, посылал на смерть, не испытывая презрения, гнева, ненависти, — только трезвый расчет: нужно, требуется, необходимо.
С той же осмысленностью необходимости, неизбежности, никем, кроме него, не понимаемой, карал он и целые народы, всех этих поволжских немцев, а после — степных калмыков, крымских татар, караимов, чеченцев, ингушей, балкарцев, кого там еще…
Не шовинизм, не, боже упаси, национализм руководил им. Немцев Поволжья спровадил подальше в порядке превентивном — гитлеровцы рвались вперед, пятой колонны дожидаться не годилось. А остальные… Остальные, на кого обрушилась его тяжкая, но притом не гневная длань, поехали в места отдаленные вовсе не потому, что были так уж плохи сами по себе, хуже других, просто — так надо было. Он говорил истинную, объективную правду, когда заявил, что провалились расчеты Гитлера на драчку между народами нашей страны; и не солгал, утверждая, что война привела к небывалому морально-политическому единству советского общества. И, когда вблизи стала призывно и очевидно маячить победа, он понял: это единство основано, конечно, тоже на страхе, но не перед Ним, а перед внешним — всем очевидно — беспощадным врагом, и единство это надобно сохранить, потому что, если оно развалится, в драчке придет конец и Его власти. Даже пускай не драчка, пускай только стремление к самостоятельности, к истинному равноправию, все равно — это не годится, это угрожает Ему. Значит, нужны снова превентивные меры. А выбор подвергнутых депортации, в общем, был случаен: предатели были среди любых народов, он выбрал тех, что поменьше, что подальше от русских, основных… Он с великой радостью вышиб бы в Сибирь украинцев, но тех было слишком много…
Но и этого показалось недостаточно.
Человек, по сути, малообразованный, тем не менее он достаточно знал историю Государства Российского. Он, конечно, помнил, что послужило непосредственным толчком к возникновению обществ вольнолюбцев, ставших впоследствии декабристами; он высоко ценил Ивана Грозного; он прекрасно понимал, почему Екатерина Вторая сказала о Радищеве, дескать, бунтовщик хуже Пугачева. Он соглашался — молча, тайно — с известной формулой насчет врагов внутренних и внешних, полагая, что внешние враги разнообразны, внутренние же в России это извечно — жиды и студенты, под студентами имелась в виду интеллигенция, и не только молодая.
Интеллигентов он, завидуя, не любил еще с юных лет; их он помянул недобром в самом начале войны, обозвав перепуганными интеллигентиками, сокрушать принялся тотчас после победы… Но в нем жил страх, сделанного казалось недостаточно. И, следовательно, оставались — жиды.
Дежурный генерал постучался осторожно, получил разрешение, положил на стол, не решаясь приблизиться и отдать в руки, пакет, опечатанный сургучом, как и все — даже самые безвинные — пакеты, доставляемые сюда.
— Ваше приказание выполнено, товарищ Сталин, — доложил он, внутренне, как всегда, спотыкаясь на обращении: согласно уставу полагалось, конечно, именовать— товарищ Генералиссимус Советского Союза… Но товарищ Сталин не признавал иных обращений, кроме общего. По имени-отчеству звать дозволялось лишь немногим. И лишь считаные единицы теперь еще могли называть его давней подпольной кличкой Коба.
— Распечатайте, — приказал Сталин.
«Народные праздники и массовые театрализованные действа» — называлась книга. Советское издание. То, что надо. Автор — какой-то Кугельман… Это хорошо, что Кугельман…
Глава VI
Врача-академика с редкой, странной фамилией Мойся, унаследованной от еврейских местечковых предков, возвращали с допроса.
Его волокли по низким, почти квадратным в сечении коридорам, они причудливо змеились, делались то прямыми, то изломанными под неверными углами, то вдруг искривлялись, выгибались дугой; стены сближались неотвратимо, казалось, вот-вот они соприкоснутся, раздавят, превратят в кровавую лепешку; но, едва коснувшись истерзанного тела, стены поспешно пятились, прядали куда-то прочь, их выпуклости делались вогнутыми; стены вырастали ввысь, терялись в черноте, а может быть, они углублялись и тьма была внизу? Лампы, несчетные, разбросанные кое-как, непрестанно, безостановочно меняли цвет — зеленые, желтые, багровые, белые, синие, фиолетовые, опять синие, оранжевые, то в полоску, то пятнами; они менялись размерами — от чуть ли не микроскопических, тех, что применяют в медицине, до почти прожекторных; они отличались неустойчивостью формы — каплевидные, шарообразные, трубчатые, плоские, кубические, спиральные, змееподобные; они звучали — скрежетали, взвизгивали, трубили, гудели, даже мяукали; от них воняло сероводородом и благоухало тончайшими духами, они отравляли воздух трупными миазмами и сочились ароматами весеннего луга; они подмигивали, мерцали, разливали ровный лабораторный свет, они лупили с размаху по глазам прямыми, точно штырь, лучами, гасли, оглушая мглой, вспыхивали шаровыми молниями; они падали, звенели осколками, воссоздавались вновь сами по себе…
Гориллоподобные охранники, еще два часа назад подтянутые, стройные юноши, волокли его, ухватив под руки, а ноги волочились по каменным плитам, словно у паралитика, ноги волочились, цеплялись за малейшую неровность, ступни подскакивали, осеченные болью. Кровь лилась отовсюду, откуда только могла течь, — из ноздрей, ушей, рта, мочеиспускательного канала, анального отверстия, даже из-под век; ее было так обильно, что позади она покрывала каменные плиты сплошным слоем, похожим, наверное, на ковровую дорожку, она хлестала потоками, несоразмерными ни отверстиям, откуда она покидала хилое тело, ни количеству, данному природой любому человеку, но ведь здесь ничего человеческого и не существовало, ведь ни гориллоподобные стройные юноши, ни сам он, влачимый с допроса, ни следователь — каждый по-своему не были, конечно, людьми.
Обрывки, клочья ускользающего, меркнущего сознания — то ли здесь было, на допросе, то ли там, в коридоре… Нет, наоборот, здесь — коридор, там — допрос… Неважно!.. Ускользает… Обрывки, клочья…
Нет, нет, нет!.. Никто из нас… Ах, никто!.. У-у, гадина, мы все знаем… Нет, не я, только не я… А кто?.. Не знаю… Не знаешь, сволочь, ну получай… Нет, вы правы, я Меер… То-то же… Да, я не Мирон Семенович, я Меер Соломонович… А еще кто, кроме?.. А кроме… я — Вершинин, да, я — Вершинин, нет, это он, он, Вершинин… А, раскололся, падла, значит, Вершинин во всем… Нет, нет, я не Вершинин, я Мойся, академик, я никого… Никого, сука? А Вершинин?.. Не знаю, я генерал, стать смирно… Я тебе стану…А я на самом деле и не Меер, не Мойся, я ворон, а не мельник… Какой еще там мельник, из вашей банды?.. Да, он, он под кличкой Мельник, он, Вершинин, не надо меня бить… Не будем, вон плевательница, суй морду туда…
Его волокли по тщательно вымытым плитам коридора, ровно светили голые стандартные лампы под потолком, ноги подгибались, держали плохо, поэтому его и волокли, взяв под мышки, двое стройных, совсем не гориллоподобных юношей, он попросил остановиться на полминутки, даже дали платок, приложил к носу, посмотрел — чисто, ни капельки крови. Да и откуда ей быть, если охаживали какой-то матерчатой колбасой, наполненной, похоже, песком, отбивали почки, ударили по мошонке, лупцевали по животу, нет ни ран, ни синяков, ни кровоподтеков.
Сознание вернулось. Боже мой, простите, Василий Николаевич, я, кажется, упоминал вас, академика Вершинина, простите, многоуважаемый коллега, я потерял рассудок, но я, поверьте, не сказал им ничего дурного про вас, да и что я, собственно, мог им сказать на их бред, они же параноики с характерными симптомами, они фашисты…