Мы призываем вас, еврейские мужчины и женщины, коммунисты и беспартийные, комсомольцы и несоюзная молодежь, герои войны и труда: добровольно покинуть обжитые, привычные города и районы, отправиться на освоение просторов Восточной Сибири, Дальнего Востока, Крайнего Севера. Пусть не пугают вас трудности. Многотысячелетняя история нашего народа показала стойкость и жизнеспособность евреев. И лишь честным, самоотверженным трудом каждый советский еврей может доказать свою преданность Родине, великому и любимому товарищу И. В. Сталину — лучшему другу еврейского народа.
Мы верим: зловещая тень приговоренных к смертной казни шпионов и убийц скоро перестанет витать над нами, никто не бросит нам в лицо заслуженного попрека.
Мы знаем: Родина и Великий Сталин простят нас!
…Соня протянула приготовленные, зажатые в кулак монетки, попросила передать кондуктору и услышала в ответ: «Чтоб ты сдохла, гадина!» К трамвайным, троллейбусным, автобусным склокам Соня привыкла, но склоки имели обычно повод, пускай ерундовый, — кто-то кому-то на ногу наступил или задел рукавом, а тут вины никакой; промолчала и попыталась протиснуться поближе к кондуктору, ей сказали внятно: «И здесь вперед всех лезешь, жидовская харя!» По всем законам и правилам полагалось дать по морде, однако Соня хорошо помнила…
…Она стояла на площадке электрички, трое подвыпивших или не подвыпивших парней вязались к четвертому, он стоял в тамбуре у двери, покуривал в кулак, почему куришь, сука, не знаешь, что запрещено, гад… Они сами дымили папиросками, пускали дым в лицо юноше, что прятал папироску в кулак, а-а, молчишь, молчишь, жидовская морда, не уважаешь… И плечами раздвинули створчатые двери вагона, осенний ветер втолкнул в тамбур желтые листья, а юноша полетел вниз, на рельсы, под откос насыпи…
…И здесь лезешь, жидовская харя, сказали ей, Соня молчала, и пожилой дядька, совсем простецкое лицо, шепнул ей в ухо: лучше выйди на следующей остановке, дочка… И, прежде чем протолкаться к выходу, она увидела то, на что сперва не обращала внимания: и те, кто сидел, и те, кто стоял, притиснутый друг к другу, читали, читали одинаково развернутые листы афиши с белым, пустым оборотом, и Соня услышала непотаенные слова — гады, христопродавцы, пархатые, перевешать бы всех, гадов, житья не дают, жиды, сволочи, ишь, каются, распинаются, истребить до единого, проклятое семя…
Сонечка, Суламифь, думал Ефим Лазаревич Лифшиц, прочитав и перечитав газетный односторонний вкладыш, прости, я не умел быть с тобою ласковым и внимательным, я молчал, но ведь я молчал не потому, что не люблю тебя и Генриха, и Белку, я молчал, чтобы не испортить вам жизнь окончательно, вы еще дети, по крайней мере для меня, и вам не следовало знать всю правду, ту правду, которую я понимал еще со времени революции, я человек старый, мне скоро умирать все равно, а вам жить — и дай вам бог жить долго…
Главный художник, разнежившись в роскоши, объевшись деликатесами, поспав чуть ли не на царской, в его представлении, постели, окончательно уверовал, что ему не грозят никакие опасности… Предстоит, видимо, работа, либо слишком срочная, либо сугубо секретная, потому и поселили здесь…
И в самом деле, вечером шестого марта ему вручили выполненный цветными карандашами набросок, сказали, что нарисовано лично товарищем Рюминым, подлежит детальной проработке на эскизе тушью и акварелью, и более ничего. Сделать надо завтра, к обеду, в трех экземплярах…
Было утро седьмого марта. Художник читал газету. Эскизы были почти готовы, недоставало деталей…
Митинг профессоров, преподавателей и студентов юридического факультета Московского университета проходил — по графику — в Коммунистической аудитории; текст Обращения выслушали стоя, а затем выступал старшекурсник, фронтовик Боря Зеликсон, он говорил красиво, с благородным гневом…
Соня торопливо прошла несколько остановок — кажется, на работу не опоздает — неподалеку от проходной еще открыт был киоск «Союзпечати», газеты, конечно, расхватали, останавливаться же у витрин Соня боялась… Киоск закрывался, но продавщица с вековечно печальными глазами сказала Соне: «Душенька, аидише мэйдл — еврейская девочка, перевела для себя Соня, — возьми, душенька, этот поганый листок, и пускай будут прокляты их дети, а ты сохрани своих, будь они здоровы, детей».
На проходной ее пропуск долго изучали, сравнивали фотокарточку с «личностью». В цехе Соня обошла, как полагалось, вверенную ее попечению линию — на Соню смотрели по-всякому — и, сделав обход, спряталась за коробками с готовыми изделиями, здесь ее нашла сменный мастер Нинуля Иванова, целовала, приговаривала: Сонька, не вздумай скулить, распускать слюни… А после позвал начальник цеха, отбывший после гитлеровского плена еще несколько лет в советских проверочных лагерях, великий трус, попросил тоже: не волнуйтесь так, Суламифь Ефимовна, будем надеяться, будем надеяться…
Главный режиссер, как и его коллега, Художник, получил соответствующие указания и, понимая бесполезность сопротивления и жаждая как можно скорее отделаться, попросил только два часа, чтобы внести в сценарий предписанные изменения.
Детскому писателю по телефону посоветовали в течение ближайших суток не отлучаться из дому: он может понадобиться товарищу Рюмину в любой момент.
Такую же просьбу передали Спортивному комментатору.
А Публицисту никто оттуда не звонил, поскольку процесс обошелся без него, общественного обвинителя. Но его имя оставалось на Обращении, сотни тысяч людей, миллионы читали, видели его всем известное по годам войны имя, и это приводило Публициста в отчаяние; он просил убрать подпись — отказались.
В производственных мастерских Московского отделения Художественного фонда срочно завершали последние детали оформления Красной площади для демонстрации в день 8 Марта.
Столярный цех киностудии «Мосфильм» чуть не в полном составе занимался унизительным для мастеров высокой квалификации делом: ошкуривал бревна, проходил по ним деревенскими настругами, а художники-декораторы с помощью паяльных ламп выжигали на свежо пахнущих столбах произвольные узоры, покрывали бесцветным лаком.
Автомобильный батальон заканчивал тренировки, они в последние дни слегка изменились: не к прямой, а к выгнутой стенке пришвартовывались открытыми задними бортами автомобили ЗИС — шестнадцать машин, разделенные на две равные группы.
Холмогоров — у него был отгул после ночного дежурства — вынул из ящика газеты, удивился чистым страницам, развернул, прочитал раз, другой, быстро оделся и рысцой отправился к «Союзпечати». Киоскерша его знала, и, конечно, у нее сыскался в заначке экземпляр.
Из письменного стола — ящик на запоре — вынул свою «Летопись безумного государства», заполнялся уже третий альбом. Перечитал собственные стихи, поставленные эпиграфом, поэзии тут нет, конечно, однако…
В этом безумном мире
Дважды два — не четыре,
И у подвижных планет
Орбит, оказалось, — нет.
Лошадь, привычна к овсу,
Аппетитно жует колбасу,
Волга впадает не в Каспий,
Солнцем зовут — ненастье.
В мире безумном этом
Тьма именуется светом,
Правдой числится — ложь,
Лишь масло здесь режет нож.
Каждый — и весь народ —
Задницей ходит вперед.
В радуге — пять цветов,
Кошки пугают псов.
В мире этом безумном
Глупца объявляют умным,
Лапоть зовут сапогом,
Друга народа — врагом…
Обращение к евреям, вырезанное из газеты, в альбом не помещалось, он раскроил на колонки, аккуратно подогнал, выровнял куски, приклеил Правительственное сообщение о приговоре. На сообщение о демонстрации в честь Женского дня внимания не обратил, не придал значения.