Сверху гриф: «Не подлежит оглашению». Кроме обычных колонок — фамилия, год рождения, партийность, отметка — оказались и другие: социальное происхождение, национальность, участие в Великой Отечественной войне… Фамилий числилось тридцать шесть, и в графе «национальность» у четверых было подчеркнуто — еврей. И у каждого из четырех — по нескольку троек, значит, не проходили по конкурсу. У него, единственного фронтовика-еврея, — красовалась пара, ибо тройки, чтобы завалить его, было недостаточно.
Не поблагодарив Тоню, не попрощавшись, он выскочил, заметался опустелыми коридорами, перебегал с этажа на этаж, мелькали двери, колонны, стенные газеты, доски приказов, стеклянные, с золотыми буквами таблички; коридоры, коридоры, то прямые, то изломанные, тускло освещенные редкими — рабочий день кончился — лампочками. Руки тосковали по автомату, надежному, с дисковым магазином на семьдесят патронов, родному «ППШ», прижать бы его, как делали фрицы, к животу, пустить непрерывную очередь наугад — по мраморным колоннам, окошкам, стеклянным табличкам, вдоль пустых, длинных, то прямых, то изломанных коридоров — Сережка матерился молча, бессмысленно, грязно, как матерился только в атаках… Перепуганная какая-то девчонка от него шарахнулась.
Перед комнатой парткома, обнаруженной случайно, остановился, покурил, подумал, постучался.
Секретарь — лет тридцати пяти, с двумя рядами орденских планок на гражданском пиджаке — свой! И, веря в справедливость Партии, любого ее представителя, веря в солдатское братство и взаимопонимание, Сергей четко представился, вынул партбилет с особым почетным стажем — принимали на Курской дуге — секретарь посмотрел, сказал по-фронтовому, на «ты»: «Садись. Чего такой дерганый, солдат?» И Сережка выложил все, что было, утаив лишь, что ведомость показала Тоня, соврал, будто увидел на экзаменаторском столе, случайно Башуевым не прикрытую.
— Секретарь побарабанил пальцами, хмыкнул, предложил закурить, и, обескураженный его молчанием, Сергей подумал, что говорил недостаточно убедительно, свел к личной обиде, тогда как следовало сказать о несправедливости, о вредности, о противоречии со Сталинской Конституцией, он это и выложил теперь секретарю, тот сказал: «Боевой ты парень. И эрудированный. Давай только митингов тут не устраивать и обобщениям не предаваться. Насчет тебя сделаю что могу. Нам такие ребята нужны. Общее решение — не в моей власти. И не декана. И не ректора… Телефон имеешь? Записываю… Позвоню. Умеешь ждать? Вот и жди. Носа не вешай, солдат».
Он позвонил через три недели, тридцать первого августа, накануне учебного года. Экзаменовали вымотанного Сережку трое: декан исторического факультета, секретарь парткома (по специальности, выяснилось, философ) и незнакомый доцент-историк. Сергея попросили удалиться, позвали минут через десять, декан сказал: «Вы сегодня отвечали на твердую пятерку, но, учитывая результат предыдущего экзамена… В общем, вы зачислены».
…А сегодня, два с половиною года спустя, тот же секретарь обращался к студенту третьего курса Холмогорову на «вы», говорил официально, напористо, загодя отвергая любые возражения, и Сергей, старший сержант запаса, зная теперь, что секретарь имел звание майора — воинская же субординация долго не выветривается после демобилизации, — понимая, чем грозит ему, студенту-коммунисту, да еще вдобавок полуеврею Холмогорову, и сам отказ, и тон, каким этот свой отказ он произнесет, сказал: «Давай бумагу. Я тебе напишу… Не речь, а объяснение — как я тебя послал…» И спокойно, внятно пояснил, куда послал.
Секретарь не заорал, не бухнул кулаком по столу. Он пожевал папироску, поднялся, положил руку ему на плечо. «Иди, Сережа. Ты у меня — не был, я тебя — не видел, разговора никакого не происходило».
Он рассказывал Соне уже поздно вечером, на скамейке Бауманского скверика, возле дома; Соня плакала — от всего, что происходило вот уже четыре года, начиная с января сорок девятого, и от собственного поступка с рюкзаками — их редко покупали, продавщица могла запомнить — и от страха за Сережку — мало ли чего сказал секретарь, кроме него ведь есть и другие, с кем могли кандидатуру Холмогорова согласовать, и от ужаса за папу, за маму, за брата Гену и жену его, Белку, и от жалости к нерожденному своему ребенку… Она плакала и гордилась мужем, Сергеем, настоящим мужчиной, и целовала его, и спрашивала, будто бы он мог ответить, спрашивала: что же будет, Сережа, что будет со всеми нами?
«Как ты додумалась, почему пришло в голову насчет рюкзаков?» — запоздало удивился он. «Не знаю, не знаю, — отвечала Соня, — словно прозрение какое…»
Да, походило на прозрение, вспышку, наитие, думал Сергей, лежа рядом с уснувшей наконец Соней, он держал руку на твердой, желанной груди, и, когда отнимал руку, чтобы закурить, Соня бормотала: «Куда ты? Обними меня», — и он послушно клал осторожную ладонь обратно, а курить ему хотелось невтерпеж…
Слухи ползли, клубились, змеились по Москве, где жили, по Сережкиным сведениям, около двухсот тысяч евреев, да, прикидывал он, примерно столько же причастных: полукровок, вроде него; иноплеменных супругов; кроме того, причастными были, разумеется, и отнюдь не принадлежащие к племени иудейскому просто порядочные, искренне сочувствующие интеллигенты, кого больно затрагивало происходящее… Значит, будем считать, минимум полмиллиона, десятая часть населения столицы… И они собирались «не более двоих», как гласила печально-ироническая заповедь, встречались по возможности не в квартирах, где могли подслушать, а на бульварах, в лесу на лыжных прогулках — шушукались, обговаривали, предполагали, пугались, ерепенились, дома писали бессмысленные, опасные письма и рвали в клочья, они преувеличивали, преуменьшали, успокаивали и пугали себя, теряли веру окончательно и робко ее обретали, а то лишь старались делать вид, будто веру обрели… Слухи клубились, множились, дробились, обрастали подробностями, похожими на реальность и заведомо фантастическими.
Записанный в паспорте, по собственной воле, в память мамы, евреем (не придавал тому никакого значения), Сергей Холмогоров ощущал себя русским и про соплеменников покойной матери говорил — они. Но теперь он говорил — и думал — мы, и поскольку это значило «мы с Соней», и от протеста, и от солидарности и готовности разделить их, своюсудьбу, многовековую судьбу гонимых, униженных, распятых, врожденно покорных неумолимой судьбе и столь же врожденно гордых своей судьбой, своей историей, своим народом… «Живем для шуток и насмешек гоев», — вспомнил он…
Соня спала рядом, живая, теплая, Сергей вдруг представил ее мертвой, холодной, отрешенной, навек умолкнувшей, обнял ее, живую, теплую, желанную, красивую, единственную, она пробормотала что-то невнятно-ласковое и, не просыпаясь, потянулась к нему…
Проснулась она часа в три, без всякой причины — Сережка ровно дышал рядом, тревога была напрасной.
Из-под двери в родительскую спальню, она же и папин кабинет, проникал слабый, полоскою лучик. Вот уж сколько времени отец не ложится раньше трех. Соня знала: он сидит за большим старинным письменным столом, лампа прикрыта газетой, сидит, подперши лысую голову ладонями, порой читает, порой пишет что-то, иногда на цыпочках проходит через их с Сережкой комнату, где кровать отгорожена ширмой, после же в уборной пахнет горелой бумагой, в унитазе, случается, остаются лепестки пепла, прилепленные водой… Соня вслушалась — ей показалось, что из родительской комнаты доносятся детские, беззащитные всхлипы… И, не смея постучаться, прижаться щекой к папиной щеке, она лежала долго и не могла уснуть.
А Ефим Лазаревич, отец, не плакал, ей показалось. Он через наушники слушал дешевый приемник, подаренный на заводе по случаю пятидесятилетия, слушал передачу из Англии, он слушал только по ночам и только через наушники, чтоб соседи не усекли заграничную речь, чтобы не стали выспрашивать жена, дочка, зять, рассказывать бы им не стал ни за что…
Он боялся, как боялся всю жизнь…