— Думаете небось: а чего ради мне таблицу умножения втолковывают? И правда, я что-то не туда загнул, забыл, что разговариваю со специалистом… Извините…
И принес еще две наполненные рюмки с того, маленького столика.
— Бригада, — сказал Рюмин, — с вашего позволения, не свыше пяти человек, включая вас. И, если не возражаете, я бы попросил включить в бригаду ваших сотрудников товарищей Зусмана и Шмулевича. Не смею настаивать, это лишь просьба…
Странно, подумал Художник, из пятерых — трое нас, или спохватились, что перегнули с антисемитской кампанией, исправляют положение, или какая-то ловушка?
Он испугался этих мыслей: вдруг Рюмин и тут разгадает?
— Отличные мастера, — сказал он о Зусмане и Шмулевиче.
— Вот и зэр гут, — ответил Рюмин. — Задерживать не смею, еще раз поздравляю с назначением, желаю творческих успехов.
Проводив Художника к двери, Рюмин сказал в селектор:
— Наружное наблюдение за ним и прослушивание — круглосуточно.
В тот же день и примерно по такому же сценарию принимал Рюмин еще и главного режиссера одного из крупнейших театров. Тот был человек увлекающийся, умел мыслить масштабно, давно мечтал развернуться, жалуясь друзьям и даже труппе, что его талант зажимают мелкие чиновники от искусства. И предложение заместителя Берии принял восторженно, мигом сообразив, что действо развернется с таким размахом, какого не видывали ни греки, ни римляне, ни парижане во времена их Великой Революции, ни германцы при Гитлере. Смысл постановки был не отчетлив, однако постановочный размах — невиданный, сказал обаятельный Рюмин, при оформлении сметы можно, в общем, не слишком ограничивать себя.
Тут же составили список постановочной группы из пятерых, причем по деликатному совету генерала двое оказались из числа тех, кого еще недавно бранили космополитами, но Режиссер, находясь в состоянии некоей эйфории, не придал тому ни малого значения.
Дома он, хвастаясь перед женой, не обратил внимания, когда она сказала, что приходили с телефонной станции без вызова, в порядке профилактики, сами заменили аппарат на более современную модель. Что ж, это хорошо, сказал он мимоходом, не зная, что у аппарата есть особенность: вмонтировано приспособление, кое действует даже при не снятой с рычага трубке.
Возвращаясь на Родину в сороковом году, он, конечно, не мог быть уверен, что ему простят и давний-давний выход из партии, и фактическую эмиграцию; даже участие в Испанской войне (конечно, на стороне республиканцев) кое-кому обернулось бедой, награжденные, обласканные, после возвращения домой сразу очутились на Лубянке и бесследно исчезали; не был уверен, простят ли ему долгое общение с не нашими, «оторванность от советской действительности»; да и то, что ни единым словом, печатным, произнесенным ли вслух, не вознес он хвалы Великому Вождю, прославляемому в стране… Происходящее на Родине понять до конца не мог, на телефонные звонки взрослая дочь отвечала странно: вела длинные разговоры о московской погоде — в прямом смысле о погоде, на расспросы о знакомых говорила что-то про их детишек, прикидывалась, будто забыла некоторые имена… Конечно, догадывался он о многом, не ведая подробностей, но и здесь оставаться не мог: как только Гитлер захватит европейскую страну, где он жил, участь евреев предопределена. И вот-вот фюрер грянет на Россию, и отсиживаться где бы то ни было — немыслимо, надо разделить участь своего, русского народа, какой бы ни оказалась она…
Первые признаки страха они с женой ощутили, когда бойцы на пограничном контрольном пункте без церемоний шуровали по чемоданам, вываливали вещи на вагонные диваны, когда вместе с багажом выводили на вокзал, в объяснения не вступали. Вот когда он порадовался, что основательно перебрал свои бумаги.
Все обошлось, хотя акклиматизация длилась трудно и обрел себя по-настоящему лишь с первых дней войны, страшной, заведомо долгой. Он ощутил себя нужным, работал на износ, редкий день газеты выходили без его статей, редкая неделя — без выступлений по радио. И не тщеславие, конечно, и не меркантильные соображения двигали тогда им, а — ненависть.
Фашизм, расизм, шовинизм, национализм стояли для него в одном, скотском, ряду, и он, рожденный евреем, по самосознанию русский, по воспитанию и культуре европеец, — не уставал развенчивать их: фашизм, национализм… Он лупил по стертым от непосильной нагрузки клавишам раздрызганной машинки, сунув в зубы погасшую трубку, машинка подпрыгивала и, казалось, дымилась, и раскаленными были строки, что двумя-тремя часами позже пойдут — без редакторской правки прямо на линотип, в ротацию, лягут в чрева самолетов, в тесные пространства вагонов, на конные упряжки, собачьи нарты, влетят в окопы, штабные блиндажи, лягут на стол Верховного, достигнут, переведенные, перепечатанные, фюрера — вот в этом заключался главный смысл жизни, ее содержание, ради одного этого стоило жить.
Война кончилась, и он долго еще не мог остыть, а после началось такое, что ввергло его в растерянность и недоумение. Он умолк, замкнулся; если в войну он понимал, что словом своим он помогает, притом помогает не кому-либо конкретному, а, думал он без ханжества, народу, то сейчас никому помочь не в силах, и он молчал, замыкался, маялся бессонницей, постоянно ждал, когда придут и за ним, не ведая за собой никакой вины, однако ведь и остальные, кого травили, кто исчезал бесследно, тоже не были виновны…
Он закрывался в кабинете, курил, читал, писал стихи. Его — не трогали, но кто мог предвидеть…
Приехав на представительском, длинном, семиместном ЗИСе — его вел шофер, за многие годы незримо для окружающих постепенно повышенный от лейтенанта госбезопасности до капитана, — Генеральный конструктор выслушал у входа рапорт старшего по охране, козырнул с небрежной, властной уверенностью, прошел пустыми коридорами в кабинет.
Он любил приезжать к себе, в конструкторское бюро, до начала общего трудового дня, любил пройтись по этому светлому коридору, мимо застекленных дверей, мимо пустых комнат, представляя, как через полчаса комнаты заполнятся многими сотнями людей, таких разных и так одинаково подчиненных его воле, таланту, инициативе, беспрекословно подхватывающих его идеи, притом людей не безгласных, не усердных исполнителей, но воистину творческих. Он сумел внушить каждому — от своих заместителей до последних уборщиц и рассыльных — понимание сопричастности большому, государственному делу, всякий ощущал себя, пускай в малой степени, соавтором великолепных боевых машин, признанных лучшими в мире.
Сегодня предстояло ехать в Смольный на ответственное совещание, просили быть в мундире и при наградах. Генеральский мундир он надел полупарадный, отличавшийся от полностью парадного тем, что украшали его не все награды, а лишь самые высокие — Звезда Героя и четыре медали лауреата Сталинской премии, а также значок депутата Верховного Совета СССР.
В кабинете, обставленном с воинской суровой простотой и деловой целесообразностью, он, пройдя в личную бытовку, сменил генеральское облачение на щеголеватую рабочую куртку, такие он ввел для всего инженерно-технического персонала. Она, будучи спецовкой, имела, тем не менее, погоны, правда, не золотистые, а зеленые, повседневные… Удобно, изящно, молодцевато и демократично. В этой куртке он чувствовал себя моложе своих сорока четырех лет.
На письменном, функционально пустом, удобном столе ждала папка с единственным плотным листом — перечень сегодняшних дел. И рядом — стопка газет, с них начинался день.
Первым делом, конечно, развернул «Правду», привычно, зная их систему расположения материала, посмотрел главное. Поморщился: каждый день одно и то же… В сотый раз повторяют формулировку указа: «За помощь, оказанную Правительству в деле разоблачения врачей-убийц…» Навязчивые эпитеты. Назойливые слюни: «русская женщина», «русская душа»… Была недавно обзорная статья: «Почта Лидии Тимашук» — те же сопли-вопли… Перепечатывали из французской «Се суар» послание коммуниста Пьера Эрве: это дело врачей — не локальное явление, а результат давнего заговора… Может, и в самом деле заговор… Может, и убийцы… Ну так и судите их, но зачем прославлять доносчицу? Любое доносительство отвратительно. Если уж ты истинная патриотка и честнейшая душа — ну и выступила бы на собрании, чего бояться… И эти восторженные письма… Опять-таки, ладно, когда строчат люди недальновидные, малообразованные, не мыслящие. Может, сами строчат, может, подписи только ставят… Но ведь пишут и ученые, академики даже, и деятели литературы, искусства, крупные военные — многие знакомы ему, настоящие интеллигенты, увенчанные званиями, титулами, наградами, — или не презирают стукачей, и чего уж им-то опасаться… Даже коли подсунут бумажку для подписи — ну и плюнь на нее, мы — верхушка, кто нас тронет. И нам ли, ученым, вмешиваться в пропагандистскую кутерьму, нам ли суетиться в этой шумихе…