Девчонка еще раз выскочила на сцену и раскланялась с публикой.
— Вся ваша болтовня на сцене — чушь! Если бы не танец, в зале было бы пусто. Что, не так?
Зоська покружилась на цыпочках, торжествующе рассмеялась и побежала к уборным.
Начали акт из слезливой мелодрамы «Дочь Фабриция». Фабриция играл Топольский, а дочь — Майковская. Играли весьма бойко; хотя Морис был еще совсем пьян и ничего не соображал, держался он отлично, и никто не подозревал, каких это стоит ему усилий. Лишь Станиславский за кулисами громко издевался над Топольским, когда ему случалось заметить нелепый жест или перехватить отсутствующий взгляд актера. Майковская время от времени поддерживала партнера, чтоб тот не упал на сцене.
— Подите сюда, посмотрите, как они играют! — И Станиславский подозвал Мировскую, старую, безразличную ко всему актрису. Глаза его горели ненавистью. — Это моя роль! Играть ее должен я. Что он с ней сделал? Пьяная скотина! — цедил сквозь зубы Станиславский.
Когда грянули аплодисменты, бурные и, надо сказать, заслуженные, старый актер посинел от злости и ухватился за кулису, чтобы не упасть — такая зависть душила его.
— Скоты! Скоты! — шептал старик, грозя публике кулаком. Он побежал за помощником режиссера, но не нашел его, вернулся обратно и долго еще слонялся по сцене, с трудом передвигая ноги, раздраженный и злой.
— «…Дочь моя! Дитя дорогое! Ты не гонишь старого отца? Ты прижимаешь к чистому сердцу своему отца-преступника? Не бежишь от его слез и поцелуев?» — плыл со сцены горячий шепот Топольского. Стоило Станиславскому услышать эту реплику, как старый актер забывал обо всем на свете. Взволнованный происходящими на сцене событиями, он принялся, едва не плача, повторять слова отцовской любви, в голосе его звучало страдание. Заломив патетически руки, наклонив вперед голову и подняв кверху глаза, он являл собой такое забавное зрелище в тусклом свете кулис, что Вицек побежал к уборным и позвал актеров.
— Скорее! Станиславский за кулисами опять что-то изображает…
Актеры оравой ринулись на зов и, застав Станиславского все в той же патетической позе, разразились дружным хохотом.
— Ха, ха! Обезьяна американская!
— Столетний африканский мамонт! Людей ел, бумагу ел, роли ел, славу ел, а потом спятил, — до того обожрался! — кричал Вавжецкий, подражая какому-то провинциальному пародисту.
Станиславский пришел в себя, обернулся и, увидев, что над ним потешаются, сник и опустил голову на грудь.
Янка, которая была свидетельницей всей этой сцены и не посмела в момент его экстаза даже шевельнуться, теперь не выдержала. Увидев на глазах у старика слезы, она подошла к нему и, не таясь от наглой стаи насмешников, почтительно поцеловала ему руку.
— Дитя мое, дитя мое! — произнес тот дрожащим голосом, отвернулся, пытаясь скрыть слезы, крепко пожал Янке руку и вышел.
Лавина горечи, боли, ненависти нахлынула на него и захватила… Последние силы ему отказали — старик с трудом спустился по лестнице. Он побрел в сад, оттуда глянул еще раз на подмостки, на публику и вышел через веранду на улицу. Но потом снова вернулся.
— Неплохой получится из него директор! — заметил кто-то после ухода Станиславского,
— Соберет новую труппу и будут вместе играть любовников! — бросил другой.
— Шакалы! Шакалы! — бросила им в лицо Янка. Она ненавидела этих подлых, бессердечных людей, ей хотелось плюнуть им в глаза. С трудом ей удалось сдержать себя, она села на место, но долго еще не могла успокоиться.
Когда Янка выходила на сцену, она была еще раздражена и взволнована. Первым, кого она увидела в партере, был Гжесикевич. Взгляды их встретились, Анджей привстал, как будто хотел выйти из зала, а Янка растерялась от неожиданности и на какое-то мгновение остановилась посреди сцены, но тут же пришла в себя и увидела другие лица: Котлицкий сидел неподалеку от Гжесикевича и внимательно наблюдал за ним, Недельская стояла возле ложи и приветливо улыбалась Янке.
Девушка не смотрела на Гжесикевича, но чувствовала на себе его взгляд, это ее раздражало еще больше. Янке вдруг пришло в голову, что на ней слишком короткий костюм, ей стало стыдно при мысли, что она стоит перед ним на сцене в ярком театральном тряпье.
Трудно выразить, что с ней происходило. Прежде она не испытывала ничего подобного. С подмостков смотрела на публику свысока, как на толпу рабов или дураков, а сегодня ей показалось, будто она в огромной клетке, как зверь, выставлена напоказ, и публика пришла на нее поглазеть и поразвлекаться штучками, которые она будет проделывать: смотрят со всех сторон, разглядывают в бинокли, кажется, вот-вот ткнут кончиком трости или зонтика.
Впервые увидела девушка усмешку, которую не разглядишь на каждом лице в отдельности, но которая сквозила на лице публики в целом, наполняла собой театр. Это была усмешка, полная добродушной иронии, унизительного превосходства, усмешка взрослого, наблюдающего за детскими забавами, Янка чувствовала ее повсюду.
А на себе она ощущала только неподвижный взгляд Гжесикевича. Она отвернулась и стала смотреть в другую сторону, но все же почувствовала, как Гжесикевич встал и вышел из театра. Янка не ждала его, не рассчитывала увидеться еще раз, и все же уход Анджея больно задел ее. С ничем не объяснимым разочарованием смотрела девушка на пустое кресло, где минуту назад сидел Гжесикевич.
Потом хор отошел на задний план, а Гляс и Качковская заняли место на авансцене для комического дуэта.
Гляс стоял перед суфлерской будкой и незаметно, но настойчиво давал сигналы Добеку: нужно было петь, а Гляс, как всегда, не знал ни слова.
Хальт взмахнул палочкой, и Гляс, состроив забавную рожу, затянул какую-то музыкальную фразу, слов которой совершенно не помнил. Стоя перед суфлерской будкой, он напрягал слух, но Добек не подсказывал.
Хальт сердито ударил по пюпитру, но Гляс тянул все ту же фразу, умоляюще бросая в суфлерскую будку:
— Суфлируй! Суфлируй!
Хор начал сбиваться, из-за кулис кто-то громко подавал слова несчастной песенки, но Гляс, вспотевший, красный от злости и возбуждения, повторял все то же: «Моя прекрасная Роза!», уже ничего не слыша и не понимая, что творится вокруг.
— Суфлируй! — прошипел он еще раз с отчаянием: в оркестре и в публике уже сообразили, в чем дело, послышались смешки.
Гляс пнул Добека в лицо и вдруг застыл на месте, бессмысленно уставившись на публику.
Суфлер, получив удар в зубы, схватил актера за ногу.
— Смотри, сынок, не брыкайся! — шептал Добек, вцепившись в ногу врага так, что тот не мог пошевелиться. — Понадеялся на авось! Размалевал Добека, и Добек в долгу не останется. Теперь мы квиты.
Положение спасли Хальт и Качковская, начав следующий номер.
Добек отпустил ногу Гляса, спрятался поглубже в будку и, как ни в чем не бывало, продолжал суфлировать по памяти, добродушно улыбаясь хористкам и Цабинскому, грозившему из-за кулис.
Янка не успела толком сообразить, что произошло на сцене, как вдруг увидела Гжесикевича с огромным букетом в руках.
Он сел на прежнее место, а когда хор снова вышел на авансцену, Гжесикевич встал, подошел совсем близко к рампе и бросил цветы к ногам Янки; потом он неторопливо повернулся, прошел через зал и исчез, совсем не заботясь о том, какое произвел впечатление.
Янка подняла цветы и спряталась от взглядов публики за спины хористок.
— Записка есть? — шепнула Зелинская.
— Поищите в середине, в цветах, — подсказала другая.
Искать Янка не стала, но почувствовала к Анджею глубокую благодарность.
Со сцены она убежала, не обращая внимания на бурную баталию между Глясом и Добеком, разразившуюся после того, как опустился занавес.
Гляс подпрыгивал от злости, а Добек не спеша натягивал пальто и насмешливо цедил:
— Око за око. Сладка месть сердцу человеческохму.
Накануне Гляс споил его и пьяного с помощью Владека загримировал под негра. Протрезвев, Добек вышел из пивной и преспокойно направился в театр, ничего не подозревая о своем перевоплощении. За кулисами над ним вдоволь посмеялись. Добек поклялся отомстить и сдержал слово; нужно было еще рассчитаться с Владеком.