Его не слушали, все были заняты спором.
Янка смеялась, пререкаясь с Вавжецким, и уже плохо соображала, что с ней происходит. Комната начинала кружиться, свечи казались большими, как фонари; безумно хотелось танцевать, огромные зеркала чем-то напоминали озера, и появлялось желание бросать в них бутылки.
Янка тщетно силилась понять, о чем говорит Глоговский, а тот, опьянев, раскрасневшись, со взлохмаченными волосами и галстуком на спине, громко кричал, размахивая руками и воображая, что стучит кулаком по столу, бил Гляса в живот и сплевывал на колени Цабинскому, который дремал рядом на стуле и только бормотал: «Позвольте!».
Но Глоговский не слушал никого, кроме самого себя.
— К черту мнение зрителя. Пьеса — дрянь, я вам говорю!.. А если кто и кричал… вы говорите, они правы, но правда на моей стороне. Вас тысяча, значит, в тысячу раз трудней сказать правду… Один человек это личность, а толпа — стадо, которое ничего не понимает…
— «Громада — великий чоловiк!» — говорит пословица, — многозначительно изрек Котлицкий.
— И говорит глупость! Толпа — это только громкий вопль, она вводит в заблуждение, создает галлюцинации.
— Дорогой мой, ты аристократ и индивидуалист.
— Я Глоговский… Глоговский, мой уважаемый, от колыбели до могилы.
— Что это значит?
— Понимай как хочешь.
— Это не так просто.
— А что ты думаешь, уважаемый филистер, моя душа — одноклеточный организм, ее можно взять на ладонь, сдавить, осмотреть и определить, из какого она материала?! Пожалуйста, без этикеток, пан Котлицкий. Долой классификацию! Вам бы только сортировать, больше вы ничего не умеете!
— Маэстро, ты дьявольски самоуверен.
— Дилетант, я просто сведущ.
— Черт побери! Столько сумасбродства в таком хилом теле, — удивленно воскликнул Гляс, похлопывая Глоговского по груди.
— Гений сидит не в мясе. Жирный человек — это только жирная скотина. Возвышенная душа не переносит жира. Здоровый желудок — это посредственность, а посредственность — это невежество.
— Все эти формулы не больше, чем ржаные отруби. Для ослов и прочих интеллигентов.
— Dixi,[34] брат мой! Рейнское говорит твоими устами.
— Начните снова! — прервал их Гляс, пытаясь обнять того и другого за шею.
— Если пить — согласен; если спорить — иду спать, — категорически заявил Котлицкий.
— Так пьем же!
— Вавжек, черт тебя побери! Возьми Мими и еще какую-нибудь ягодку, и устроим маленький хор.
Затянули было какую-то песенку, но петь было уже некому: Глоговский, навалившись на Цабинского, спал, Янка тоже не могла произнести ни слова.
Голоса звучали все громче, но Янку охватила вдруг непреодолимая сонливость, она смутно ощутила, что падает со стула, кто-то ее поддерживает, укрывает, ведет… И она уже в пролетке.
Девушка чувствует рядом что-то, но что это — понять не может, чье-то горячее дыхание овевает ее, чьи-то руки обнимают, слышится стук колес и шепот. Янка едва различает слова и даже повторяет: «Я люблю тебя, люблю!», но понять ничего не может…
И вдруг она задрожала всем телом, ощутив на своих губах горячие, страстные поцелуи. Янка отстранилась и пришла в себя. Котлицкий сидел рядом, сжимал ее в объятиях и целовал. Девушка попыталась оттолкнуть его, но руки не слушались, хотела громко закричать, но не было сил, и она снова погрузилась в глубокий, почти летаргический сон.
Пролетка остановилась, и внезапная тишина разбудила Янку.
Она увидела, что стоит на тротуаре, а Котлицкий звонит у ворот какого-то дома.
— Боже! Боже! — ничего не соображая, повторяла Янка.
Но тут она почувствовала на своем лице горячее дыхание Котлицкого и услышала его голос:
— Идем же!
Охваченная ужасом, Янка вырвалась из его рук. Котлицкий хотел ее удержать, но она с такой силой оттолкнула его, что тот ударился о стену, а Янка побежала в сторону Мокотовской заставы.
Она бежала почти в беспамятстве, ей все казалось, будто кто-то за ней гонится, настигает, хватает… Сердце стучало, как молот, лицо горело от стыда и страха.
— Боже! Боже! — шептала девушка, убыстряя шаг.
На улицах было пустынно, ее пугало эхо, звук собственных шагов, пролетки на углах, тени под домами и вся эта каменная, страшная тишина заснувшего города, в которой, казалось, слышались отзвуки плача, стонов, развязный смех, пьяные крики. Остановившись в тени ворот, она боязливо озиралась вокруг и постепенно припоминала все: ужин, потом как пила вино… пение… как кто-то снова заставлял нить, а среди этих обрывков воспоминаний вырисовывалась длинная лошадиная физиономия Котлицкого, езда в пролетке и его поцелуи!
— Негодяй! Негодяй! — шептала Янка, совершенно придя в себя, и даже стиснула кулаки — такая волна гнева и ненависти нахлынула на нее…
Янку душили слезы бессилия, обиды, и она шла, громко рыдая.
Вставал рассвет. Дверь ей открыла Совинская.
— Не мешало бы возвращаться днем и не будить людей по ночам! — злобно прошипела старуха.
— Негодяи! Негодяи! — Один этот вопль стоял в ее сердце, охваченном протестом и ненавистью.
Янка не чувствовала уже ни стыда, ни обиды, только безграничную злобу; как сумасшедшая металась она по комнате, нечаянно разорвала лиф и, не будучи в силах справиться с волнением, одетая упала на кровать.
Спала Янка в страшных муках, то с криком вскакивала, пыталась куда-то бежать, то вдруг поднимала руку, будто с бокалом, и сквозь сон кричала: «Виват!». Или начинала петь, а потом горячими губами со стоном твердила: «Негодяи! Негодяи!».
IX
Через несколько дней после премьеры «Хамов», которые не сходили с афиши, но все меньше и меньше привлекали зрителей, Глоговский прибежал к Янке.
— Что с вами такое? — участливо спросила она, протягивая руку.
— Ничего, просто после той попойки у меня долго болела голова. Ну да, еще подправлял свою пьесу. Читали критику?
— Кое-что читала.
Янка покраснела при упоминании о злосчастном вечере; она до сих пор не могла забыть случившегося, ее угнетала мысль, что, вероятно, уже весь театр знает, как она поехала вместе с Котлицким. Но Янка не собиралась оправдываться, напротив, с еще большим достоинством держалась она с артистами.
— Я принес весь набор рецензий на мою пьесу. Прочитаю, и вы от души повеселитесь.
И он начал читать. Один из солидных еженедельников утверждал, что «Хамы» — пьеса интересная, оригинальная и реалистическая, автор весьма талантлив и его ждет блестящее будущее, что с Глоговским появился наконец настоящий драматург, который в затхлую атмосферу драматического творчества внес живительную струю, показал настоящих людей и правдивую жизнь. Жаль только, что спектакль был ниже всякой критики, а игра, за некоторыми исключениями, бездарная!
Другой, не менее уважаемый еженедельник писал: «У автора «Хамов» есть талант к сочинительству… новелл, которых написал он уже несколько, но сцены касаться ему не следует, это не его область. У него нет театральной жилки, и потому герои его пьесы — манекены, а жизнь, которую он выводит на сцену, это жизнь не мужичков наших, а по меньшей мере папуасов» и т. д.
Рецензент одной из популярных газет в двух номерах разглагольствовал о театральной жизни во Франции, об актерах в Германии, о прикладном искусстве в Нюрнберге. Говорил о положительном влиянии критики на качество драматургии, рассказывал театральные новости, вспоминал мимоходом о том, кого он видел в «Одеоне», слышал в «Бургтеатре», восторгался чьей-то игрой в Лондоне. Преподносил театральные анекдоты, восхваляя актеров, умерших полвека тому назад, вспоминал, какой была сцена в прошлом, в нескольких абзацах распинался о красных лохмотьях радикализма, который начинает прорываться на сцену, с отцовской снисходительностью хвалил актеров, играющих «Хамов», хвалил Цабинского и наконец пообещал сказать о самой пьесе, но лишь тогда, когда автор сочинит другую, а эту, дескать, можно простить лишь начинающему драматургу.