«Может быть, снова посватается?» — мелькнула у нее мысль.
Перед ней всплыло его большое загорелое лицо, голубые глаза, мягко смотревшие из-под конопляной гривы волос, она вспомнила его смешную растерянность и робость.
«Хороший, милый человек!» — подумала Янка, шагая по комнате; но тут ей пришло в голову, что этот визит может помешать прогулке в Беляны, и Гжесикевич тут же отошел на второй план: разговор нужно будет кончить как можно скорее.
«Зачем я ему понадобилась?» — спрашивала себя Янка с тревогой, предполагая самые невероятные вещи.
«Должно быть, отец очень болен и хочет меня видеть», — отвечала она сама себе со страхом.
Янка остановилась посреди комнаты — такой жуткой показалась ей мысль, что, может быть, придется возвращаться в Буковец.
«Нет, это невозможно. Я бы там и недели не выдержала… К тому же он выгнал меня навсегда».
Смутная борьба между ненавистью, жалостью и робким, едва ощутимым чувством тоски зародилась в ее сердце.
В прихожей зазвенел звонок.
Янка села и стала ждать. Она слышала, как открыли дверь, как разговаривали Гжесикевич и Совинская, потом, должно быть, упала трость; Янка слышала все это, но не в силах была встать и выйти навстречу.
— Можно? — раздался за дверью голос.
— Прошу, — промолвила Янка и встала со стула, ей было трудно говорить — страх сдавил горло.
Вошел Гжесикевич.
Лицо его загорело еще больше, и глаза от этого казались еще голубее. Он был очень взволнован, держался скованно и был похож на мясную тушу, которую неизвестно зачем втиснули в узкий сюртук. Он не глядя бросил в угол шляпу, и она чуть не полетела в стоявшую у дверей корзину. Целуя Янке руку, сказал:
— Добрый день!
Затем выпрямился, несмело взглянул Янке в лицо и тяжело опустился на стул.
— С трудом нашел вас, — начал он уже громче и тут же осекся, попытался было отодвинуть стул, который явно мешал ему, но сделал это так неловко, что стул перевернулся.
Покраснев, Гжесикевич вскочил и начал извиняться.
Янка улыбнулась, до того живо припомнилось ей его сватовство. Был момент, когда Янке казалось, что именно сейчас происходит это объяснение, что сидят они в маленькой, тихой гостиной в Буковце. Янка не могла в точности определить, каково то впечатление, которое произвел на нее сегодня Гжесикевич: ввалившиеся щеки, открытое честное лицо, светлые глаза. Он принес с собой эхо родных полей и лесов, задумчивых оврагов, отблески солнца и буйной, вольной природы. Но это продолжалось лишь мгновение, затем ей пришли на память все ее мучения, отъезд из дому…
Янка подвинула гостю папиросы и сказала, прервав затянувшееся молчание:
— Нужно отдать должное вашему мужеству и… вашей доброте, если после всего, что было, вы навестили меня.
— Вы помните, что я сказал в нашу последнюю встречу? — спросил Гжесикевич тихим, мягким голосом. — Никогда и всегда! Никогда не перестану и всегда буду любить вас.
Янка нетерпеливо передернула плечами; ее ранила глубокая искренность Гжесикевича.
— Простите… Если вас это сердит, более о себе ни слова.
— Что слышно дома? — спросила Янка, подняв на гостя глаза.
— Что слышно? Содом и Гоморра! Вы бы сейчас не узнали отца: сделался на службе невыносимым педантом, после работы ходит на охоту, ездит к соседям, посвистывает… Но так похудел и так плохо выглядит, вы не можете себе представить. Сосет его горе, как червь.
— Отчего? Какое же у отца может быть горе?
— Боже мой! Вы еще спрашиваете отчего? Какое у него горе? Вы или шутите, или у вас совсем нет сердца! Отчего? Да оттого, что вас нет… И он сохнет, как и все мы, с тоски по вас!
— А Кренская? — спросила Янка спокойно, в то время как внутренняя тревога все возрастала.
— Что там Кренская! Прогнал ее к чертям на другой же день после вашего отъезда. Потом взял отпуск и уехал… Через неделю вернулся, но такой несчастный, осунувшийся, мы едва узнали его. Чужие, глядя на него, плачут, а вы не сжалились, пошли по свету, да еще куда? К комедиантам!
Янка порывисто встала.
— Пусть вы на меня сердитесь, пусть, но я слишком люблю вас, мы все очень любим вас и оттого страдаем, и я имею право это говорить. Вы можете приказать вышвырнуть меня отсюда. Пусть! Я подожду где-нибудь у ворот, встречу и буду говорить о том, что отец умирает без вас, что он болен и сильно болен! Моя мать недавно видела его в лесу: старик лежал в кустах и плакал, как ребенок. Вы губите его. Вы оба убиваете друг друга своей гордостью и жестоким упрямством. Вы лучшая, прекраснейшая из женщин; я знаю, чувствую, вы не оставите его, вернетесь, бросите этот гнусный театр. И вы не стыдитесь жить с этой бандой прохвостов? Как вы можете показываться на сцене!
Он не мог говорить дальше и, тяжело дыша, вытер платком глаза. Никогда не высказывал он столько одним духом и не знал, откуда нашлись у него эти резкие, жестокие слова.
Янка сидела, опустив голову, бледная как полотно, с плотно сжатыми губами, и сердце ее преисполнилось страдания и протеста. В голосе Гжесикевича было столько горечи и участия, особенно когда он говорил: «Отец страдает… отец плачет… отец тоскует, любит!». Эти слова пронизывали острой болью, и Янке хотелось вскочить и броситься туда, к нему, но воспоминания прошлого снова всплыли, и Янка остыла. Она представила себе театр, и прежняя холодность вернулась к ней.
«Нет! Отец выгнал меня навсегда… я одна и останусь одна… Без театра я теперь не могу жить!» — думала Янка, и опять поднималось в ней это бешеное желание завоевать мир.
Гжесикевич тоже молчал; на глаза то и дело навертывались слезы, и он чувствовал, как нарастает в нем порыв жалости и любви к Янке. Он не отрываясь смотрел на девушку и чувствовал непреодолимое желание пасть перед ней на колени, целовать ей руки, ноги, краешек платья и молить… Потом настроение вдруг резко изменилось: он уже не испытывал жалости, напротив, хотелось громить и ломать все, что попадется под руку. Но это длилось только минуту, гнев прошел, и, опять расчувствовавшись, Гжесикевич готов был рыдать и в отчаянии биться головой об стену.
Он сидел и смотрел на любимое лицо, бледное и похудевшее: городской воздух и ночная лихорадочная жизнь уже наложили на него отпечаток. Если бы Янка захотела, он немедля отдал бы ради нее кровь свою и жизнь.
Янка посмотрела ему прямо в лицо, ее глаза снова горели твердой и непоколебимой решимостью.
— Вы должны знать, как отец ненавидит меня. Когда я отказалась выйти замуж, он навсегда выгнал меня из дома… Почти проклял и выгнал, — повторила Янка с горечью. — Я ушла — пришлось уйти — и теперь уже не вернусь никогда, не променяю свободу и театр на домашнее рабство. Случилось то, что должно было случиться. Отец сказал мне тогда, что у него нет дочери; теперь я говорю: у меня нет отца. Мы расстались и никогда не встретимся. Мне достаточно самой себя — искусство заменит мне все.
— Значит, вы не вернетесь? — спросил Анджей. Из ее слов он понял только одно: она останется здесь.
— Нет. У меня нет дома, и театр я не брошу, — спокойно ответила Янка, холодно глядя на Гжесикевича, ее бледные губы дрожали, быстро поднималась и опускалась грудь, выдавая внутреннюю борьбу.
— Вы убьете его… Он любит вас… и не перенесет этого, — мягко убеждал Гжесикевич.
— Нет, пан Анджей, отец не любил меня и не любит… Кого любят, того не мучают всю жизнь, не выбрасывают из дома как ненужную вещь. Даже собака не гонит своих щенят из конуры… Даже собака, животное, никогда не делает того, что сделали со мной!
— Панна Янина, я глубоко убежден, что, хотя в момент возбуждения и гнева отец велел вам оставить его дом, он ни на минуту не думал об этом серьезно, не допускал даже, что вы примете это всерьез. Надо его видеть сейчас, чтоб понять, как он жалеет о своих неосторожных словах, как тяжело ему без вас… Панна Янина, клянусь, вы осчастливите его своим возвращением! Вернете ему жизнь!..
— Он просил вас вернуть меня в Буковец? Может быть, вы привезли мне письмо от него? — неожиданно спросила Янка. — Только говорите правду, прошу вас.