Как видим, Чичерин стремится если не навязать эпистолярному собеседнику свою волю, то, во всяком случае, определенно выразить ее, а Кузмин гораздо более сдержан в своих оценках и не придает им значения, выходящего за пределы личного опыта, личных ощущений (в скобках следует заметить, что, когда В. Я. Брюсов предлагал ему печатать в «Весах» статьи об искусстве, Кузмин некоторое время отказывался, ссылаясь на то, что не умеет этого делать). Психологически такое разграничение чрезвычайно показательно. Но для нас очень важно и то, что многие имена из названных останутся среди любимых композиторов Кузмина надолго. «Волшебная флейта», «Дон Жуан», «Золото Рейна», «Тристан и Изольда» не раз откликнутся в его поэзии. Конечно, обращает на себя внимание и то, что к некоторым именам и произведениям он свое отношение изменит. Так, Россини не раз будет попадаться в его стихах в неизменно положительном контексте; вагнеровский «Тристан» послужит основой целого цикла стихотворений[68], но произведения, вызывающие пристальный интерес, пусть даже иногда завершающийся полным отвержением, остаются в сознании Кузмина надолго, если не навсегда.
И еще одно важно отметить: литература и музыка идут в творчестве Кузмина постоянно рядом. В процитированных отрывках это сравнение Берлиоза с Гофманом, но в еще более показательном контексте встречаются эти имена при рассказе Кузмина о своих ранних занятиях музыкой: «Я начал писать музыку, и мы разыгрывали перед семейными (Чичериных. — Н. Б.,Дж. М.) наши композиции. Написав несколько ценных по мелодии, но невообразимых по остальному романсов, я приступил к операм и все писал прологи к „Д<он> Жуану“ и „Клеопатре“ и, наконец, сам текст и музыку к „Королю Милло“ по Гоцци. Это первое, что я рискнул в литературе. Тогда я стал безумно увлекаться романтизмом немцев и французов: Hoffmann, J. P. Richter, Фуке, Тик, Weber, Berlioz и т. д. меня увлекали страшно» («Histoire édifiante…»).
Последние годы гимназии были для Кузмина годами не только пристального интереса к музыке и литературе, но и усиленного психологического самоопределения, о чем мы кое-что узнаем из его писем и дневниковых записей. В беглом изложении это может показаться не вполне серьезным, но если вспомнить, что за этим стояли не только тяжелые переживания, но и по крайней мере одна попытка самоубийства, мы поймем, что перечисление таит в себе память не только о давно отвергнутом, но и о тех переживаниях, которые регулярно и почти циклически будут повторяться в жизни Кузмина, становясь симптомами тяжелых психологических и творческих кризисов, в конечном счете оканчивавшихся сменой всей творческой манеры.
«В гимназии я учился плохо, но любил в нее ходить, любя заниматься языками, любя своих товарищей. Тут я в первый раз имел связь с учеником старше меня, он был высокий, полунемец, с глазами почти белыми, так они были светлы, невинными и развратными, белокурый. Он хорошо танцевал и мы виделись, кроме перемен, на уроках танцев и потом я бывал у него. <…> С этим же временем у меня совпадает первый приступ религиозности, направленный главным образом на посты, службы и обряды. Рядом же шло увлечение классиками, и я стал подводить глаза и брови, потом бросил. <…> Одно лето я жил в Ревеле и как Юша (Г. В. Чичерин. — Н. Б., Дж. М.) вообразил, что влюблен в Мясоедову, так я себя представил влюбленным в Ксению Подгурскую, девочку лет 16 с манерами полковой дамы[69]. Это было наиболее детское из всех приключений. Скоро мы кончили гимназию. Мое религиозное (до того, что я просился в священники, и в гимназии, зная это наряду с несчастной влюбленностью в Столицу, о связи с Кондратьевым и потом с другими уже одноклассниками, надо мною смеялись) настроенье прошло, я был весь в новых французах, нетерпим, заносчив, груб и страстен» («Histoire édifiante…»). Несколько дополнительных подробностей о ревельском лете 1890 года мы узнаем из писем Чичерину. Так, 17 июня Кузмин ему пишет: «Странно, что уже 3-я цыганка мне говорит, что у меня будет очень много любви. Знаешь, я все еще очень и очень люблю Столицу. У меня как-то уживаются чувства и к Эмануэлле, и к Столице и теплое расположение к Северовой (будущей матери академика М. В. Нечкиной. — Н. Б., Дж. М.). Поэзия и музыка; красота и веселье; религия!» 25 июня в чувства, выраженные в письме, вносится существенная поправка: «Я тебе писал в письме от 17, что мне нравится Северова: это неправда. Она мне начала было нравиться под влиянием дифирамбов Леночки (Мясоедовой. — Н. Б., Дж. М.), но Леночка имела неосторожность дать мне прочесть одно из писем Северовой к ней, в котором заключались такие вещи про меня, что я ее возненавидел, насколько вообще могу ненавидеть. Какое лицемерие! Боже мой!»
Надо сказать, что письма эти весьма напоминают письма совершенно обыкновенного молодого человека, поглощенного ухаживанием за барышнями, как и несколько более позднее письмо, написанное 3 июля: «…я не склонен к самообольщению. Я знаю, что при моей наружности и моей манере держать себя, барышни, или, как ты выражаешься, „девицы“ не могут в меня влюбиться, что составляет их главную цель: они очень часто влюбленность принимают за любовь. Что в меня невозможно влюбиться, это и ты признаешь, когда пишешь: „Удивляюсь, как можно в тебя влюбиться“, — я не обижаюсь, так как ведь мы с тобой хорошие друзья (не правда ли?) и не станем друг друга обманывать? Я говорю, что „барышни“ влюбляются, да, влюбляются, вместо того, чтобы любить, большинство людей, „добрых малых“. Влюбится в какую-нибудь Марью Ивановну, получит „чин“, начинают вздыхать и „отделяться стеною от мира“, стена все суживается да суживается, как круг, и наконец обращается в обручальное кольцо, которое Петр Петрович с ловкостью наденет на пальчик Марьи Ивановны. А потом он любит ее так же, как любит блины, мягкую мебель и вольтеровское кресло. Я не способен на такую любовь».
Возвышенно-романтическое отрицание семейственной любви Петра Петровича и Марьи Ивановны, конечно, могло быть и общим местом, но все-таки, видимо, следует напомнить, что Кузмин, при всей его в то время отрешенности от мира интеллектуальной элиты конца 1880-х и начала 1890-х годов, все же не мог не ощущать разлившегося в воздухе эпохи настроения fin de siècle, призывавшего решительно строить свою жизнь по образу и подобию тех представлений о ней, какие складываются в идеальных картинах, рисовавшихся русской и французской культурами, которые Кузмин решительно осваивал. Не будем пока что настаивать на своей безоговорочной правоте, предложим такое рассуждение в качестве гипотезы, но гипотезы, все же имеющей под собою определенные основания.
Летом 1891 года, после окончания гимназии[70], Кузмину предстояло выбирать свой будущий путь. Это было как раз то лето в гостях у Чичериных, о котором мы уже говорили: «Летом, гостя у дяди Чичерина, Б. Н. Чичерина, я готовился в консерваторию, всем грубил, говорил эпатажные вещи и старался держаться фантастично. Все меня уговаривали идти в университет, но я фыркал и говорил парадоксы» («Histoire édifiante…»). Несколько больше подробностей об этом эпатажном времяпрепровождении находим в письмах С. Матвеевскому: «Жизнь в Карауле делается все более и более несносною: каждую минуту слышишь самое легкомысленное надругание над всем, что я боготворю, исключительно потому, что они имели несчастие не понравиться Бор<ису> Н<иколаевичу>, который считает себя не только первым историком (выше Тэна и Момзена, по его словам), но и безапелляционным судьей по всем отраслям науки и искусства. Все слушают его афоризмы и благоговеют. Нетерпимость ужасная, уважения к чужому мнению никакого. Вообще все окружающие несносны до невозможности, исключая графини Капнист, которая, действительно, очень проста, изящна, умна и остроумна. Приехал вчера учитель к Капнист, московский учитель латинского языка. В тот же вечер схватился спорить с Б. Н. Какая вульгарность, запальчивость, пошлость, глупость, ни одной дельной мысли, придирка к словам, просто руготня. И подумать, что это маститый философ обменивается мыслями с представителем молодежи!? К счастию, можно предположить, что это не представители, а претенциозные посредственности, решающие судьбы мира и произносящие приговоры гениям. К счастию!»[71]