Прежде всего, речь должна идти о поэтическом творчестве как точной аналогии с Божественным сотворением мира. В «Искусстве» об этом нет ни слова, в нем искусство уподоблено алхимическому деланию, когда метаморфозы вещества лишь подчеркивают неуничтожимость единого поэтического замысла:
Кора и розоватый цвет —
Все восстановлено из праха.
Кто тленного не знает страха,
Тому уничтоженья нет.
Очевидно, необходимо сказать, что, вопреки установившемуся мнению, дневник Кузмина за эти годы показывает его самый пристальный интерес к политическим событиям, в частности и потому, что они способны самым прямым образом коснуться жизни его и Ю. Юркуна. Сильнейшее внутреннее беспокойство катартически разрешается в стихотворении уверенностью в неизменности истинного бытия в искусстве, для которого не страшны никакие превращения.
Этот смысловой слой стихотворения достаточно ясен.
Однако обращение к розенкрейцерскому тексту выявляет еще одну безусловную аналогию: поэт с помощью алхимического делания не просто творит ряд превращений, но прежде всего становится Демиургом, творцом людей. И это возвращает нас к «Адаму» с его повествованием о колбе и живущих в ней Адаме и Еве. Их история в точности повторяет описанную в старой рукописи, с тем, однако, изменением, что она заключена в композиционную рамку, являющуюся наиболее содержательно важной для стихотворения:
В осеннем кабинете
Так пусто и бедно
…………………………
По-прежнему червонцем
Играет край багет,
Пылится острым солнцем
Осенний кабинет.
Именно жизнь этого кабинета, а не жизнь внутри колбы, уже заранее известная, интересует в первую очередь поэта. Не только те двое, что находятся в колбе и в очередной раз проигрывают навеки предуказанную историю, но и наблюдающие за ними обречены жестокой судьбе:
О, маленькие душки!
А мы, а мы, а мы?!
Летучие игрушки
Непробужденной тьмы.
Творец малого мира сам оказывается в положении искусственных Адама и Евы, сам подвержен действию высшей силы, с которой бороться бесполезно, пусть даже она является «непробужденной тьмой» (а скорее — именно потому, что она ею является).
Если опять-таки обратиться к дневнику Кузмина, то записи, предшествующие созданию «Адама», не менее выразительны, чем записи 1921 года. Так, например, 24 марта: «Боже мой, Боже мой! где все? где? Теперь и скромная жизнь, смиренным швейцаром[551] исчезла, даже монастырь, даже нищим. Я не говорю про Альберовскую жизнь, но где Нижний, Окуловка, зять, даже Евдокия, даже лавка, даже Ландау, даже советский хлеб Зиновия?[552] Где Пасха, пост, весна, кладбище? Неужели головой в прорубь? <…> Печально я думал о тепле, не то пчельнике, не то яблочном саду. Неужели и там большевики все засрали?» 27 мая: «Я не считаю себя пупом земли, но внешняя жизнь такова, что отсекает разные земные пристрастия. Сначала половые, направляя все на еду. А теперь и еду. Я думал сначала, что это импотенция, но нет. Просто поставлено на десятое место. Конечно, большевики тут не причем и все равно прокляты и осуждены, но подневольный режим делает свое дело. Жестокое, но, м<ожет> б<ыть>, благодетельное». 7 июня: «Ховина рассказывала, что Брик поступил в Ч. К. Это и не удивительно. Лили Юрьевна контролирует заводы. Эльза живет с мужем на Таити. Там у них кокосовые плантации, дома повар-китаец, драгоценности, five о’clock’и и т. п.». И наконец, через три дня после создания стихотворения, 17 июля: «Разговоры такие, что все с большей тревогой и сомнением задаешь себе вопрос, не новые ли это формы жизни, черт бы их побрал!»
Не будем утверждать, что все содержание этих записей непосредственно отразилось в стихотворении, однако настроение поэта в дни, предшествовавшие его созданию, они рисуют достаточно ясно. Становление новых форм жизни вызывает у него глубокую тревогу, тем более своим зачастую противоестественным слиянием с формами прежними (запись о Бриках). Поэтому и жизнь «кабинета» в стихотворении, несмотря на внешнюю устойчивость, в любой момент может подвергнуться самым неожиданным и ужасным испытаниям, которые должны закончиться тем же, что и история гомункулических Адама и Евы: «Все — небо, эмбрионы Канавкой утекло».
Но, однако, за всем этим может быть провидима и некая духовная опора, о которой менее чем через год скажет «Искусство». Вопросы одного стихотворения находят ответы в другом, а оно, в свою очередь, разрешается ассоциациями с первым. Таким образом, они образуют своеобразную «двойчатку», замкнутую в себе и обладающую единой семантической системой, связанной с общим источником. Дополнительным соображением на этот счет может служить следующее: не лишено вероятия, что Кузмин узнал о важном для нас тексте не непосредственно из книги (или первой публикации статьи) Пыпина, а из гораздо более популярного источника. А. В. Семека в статье «Русское масонство XVIII века» пересказал, достаточно близко к тексту, если не ту же, то аналогичную рукопись (не ссылаясь на Пыпина)[553]. Если справедливо предположение, что Кузмин читал статью Семеки, то вряд ли он мог пропустить еще одно соображение, находящееся неподалеку: «По своим идеалам розенкрейцеры происходили от гностиков II и III века, стремившихся проникнуть в тайны Божества»[554]. Достаточно вспомнить, какое значение придается гностицизму в мировоззрении Кузмина вообще и что уподобление своей эпохи — прежде всего пореволюционных годов — II веку новой эры содержится в «Чешуе в неводе», чтобы оценить эту параллель. Соответственно, должна выстраиваться цепочка: розенкрейцерство — гностицизм — современность, и тем самым мы получаем возможность рассматривать два этих стихотворения в гораздо более широком контексте.
Но, как мы уже сказали, не только такие стихи Кузмин продолжал писать, но и стихи, напоминающие его прежнюю поэзию с духом «прекрасной ясности». Одно из подобных стихотворений было им написано специально к пушкинскому вечеру, ставшему событием в петроградской литературной жизни. В связи с восемьдесят четвертой годовщиной со дня смерти Пушкина в Доме литераторов 11 февраля 1921 года состоялось торжественное собрание (повторенное 13, 14 и 26 февраля), запечатленное во многих мемуарах, наиболее, как представляется, верно и точно — в воспоминаниях В. Ф. Ходасевича «Гумилев и Блок». На нем прозвучали знаменитая речь Блока «О назначении поэта» (а на последующих повторениях — вторящий ей «Колеблемый треножник» Ходасевича) и стихотворение Кузмина «Пушкин». Сам он записал в дневнике: «Я очень волновался относит<ельно> Пушкинского вечера. Все было торжественно и тепло. Масса знакомых. Очень было приятно. Кажется, стихи понравились». Конечно, речь Блока была событием гораздо более ярким, но и стихотворение, неоднократно потом напечатанное, производило впечатление на многих, в том числе и на М. Цветаеву: «Пушкин — мой Пушкин, то что всегда говорю о нем — я <…> Раз есть еще такие стихи…»[555]
Блок и Кузмин встретились и еще один раз, что зафиксировано в воспоминаниях В. А. Милашевского, относящихся к маю 1921 года[556]. И хотя подробностей о их разговоре Милашевский не приводит, само это отсутствие объяснено им очень выразительно: «…Кузмин устроил небольшой ужин в ознаменование какой-то своей биографической или творческой даты. Дом искусств пошел ему навстречу в смысле „яств“, что-то выкроил из своих ресурсов.