Жизнь Кузмина была подчинена строгому расписанию. Он вставал в восемь часов и после легкого завтрака работал, читал и играл на слегка расстроенном, чтобы напоминать по звучанию клавесин, пианино до пяти часов. Только после этого он начинал принимать посетителей. К нему приходили писатели и художники всякого рода: критики, переводчики, оперные и опереточные певцы, актеры и актрисы, ученые. Со многими он издавна дружил, однако принимал и молодых людей, которых приводили к нему друзья. Покойный ленинградский критик и специалист по немецкой литературе Н. Я. Берковский, знакомый со многими самыми знаменитыми русскими писателями XX века, рассказывал, что он никогда не знал более поразительного собеседника, чем Кузмин. Другой его знакомый говорил, что, по его мнению, секрет блестящих бесед Кузмина заключался не в глубокой его образованности, а в сочетании необыкновенной эрудиции с глубокой интуицией, помогавшем ему все понимать очень тонко, видеть все несовершенства и, что важнее всего, быть в состоянии помочь их исправить. Именно благодаря этому качеству Кузмин столь благожелательно и терпеливо обсуждал те произведения, которые молодые писатели приносили ему. Берковский вспоминал, что ему никогда больше не приходилось общаться со знаменитым человеком, менее эгоистичным в общении с другими людьми.
Впрочем, мнения об эрудиции Кузмина могли быть разными. Так, Петров рассказывает, что «его эрудиция была <…> в равной степени свободна и от тупого приват-доцентского педантизма и от дилетантского верхоглядства. Она казалась такой же естественной и непринужденной, как все в Кузмине. Ему было легко и радостно знать и помнить то, что он любит»[679]. Но как бы ее ни расценивать, ясно, что для поколения молодых людей 1930-х годов, в значительной степени уже утративших культуру, накопленную Россией к началу XX века, беседы с Кузминым были настоящим пиршеством ума.
Былой обитатель «Башни» Иванова теперь отчасти превратил свои комнаты в место подобных же встреч. И вряд ли случайно он регулярно вспоминает Иванова, «Башню» и многое, с ними связанное. Так, 19 марта 1928 года он записывает в дневнике: «Скалдин мне сообщил новости о Вячеславе, будто издалека, из прекрасной какой-то жизни. Он давным-давно не занимает никакого места в торгпредстве. Он при Павийском университете, прежде преподавал англ<ийский> яз<ык>, теперь немец<кую> лит<ературу> (о Гете итальянцам!). Перешел в католичество, и Лидия перешла. Вяч<еслав> даже, кажется, тайно постригся в какой-то орден. Лидия композиторша, печатается, исполняется, имеет успех. Сын (ему теперь 16 л<ет>) от Веры был красивый, одаренный в музыке ребенок. На пароходе, еще на Кавказе, отдавили ему пальцы на руке и туберкулез. Не может не только заниматься скрипкой и пением, но даже из иезуитского колледжа его пришлось взять. Так Вяч<еслав> между детьми, книгами, катит дни к смерти, очень, наверное, не близкой еще. Для таких последних дней нет места лучше Италии». А в дневнике 1934 года один из длительно развивающихся сюжетов (на его подробности мы уже не раз ссылались ранее) озаглавлен «Башня». Только встречи у Кузмина были гораздо более интимными и никак не подчеркивали главенство хозяина. Большинство посетителей, конечно, приходили выслушать мнение Кузмина о литературе, музыке, живописи, насладиться бесконечными рассказами о прошлом или музыкой Моцарта, Дебюсси или Шуберта[680]. Кузмин отказывался быть центром разговора и с равным интересом выслушивал своих гостей, как постоянных, так и совсем молодых и неизвестных. Беседы проходили за бутылкой рейнского или мозельского вина (пока его еще можно было достать) или просто за самоваром, возле которого сидел сам Кузмин и разливал чай. Еду (особенно сладости) гости старались приносить с собой. Мы знаем некоторое количество собеседников Кузмина этого времени. Среди них были люди уже забытые: не только писатели, артисты, музыканты, художники, но и, скажем, «барахольщики», как их называет Арбенина. В ее мемуарах и находится едва ли не наиболее подробный список посетителей. Из него выделим (помимо В. Н. Петрова, на чьи мемуары мы много раз ссылались) переводчика И. А. Лихачева и поэта, прозаика, филолога-классика А. Н. Егунова.
Они были интересны и сами по себе[681], но особенную и мало с чем сравнимую роль сыграли в осознании того значения, которое Кузмин имел для культуры 1930-х годов. Они словно транслировали его мнения, идеи, представления в культурную среду 1960–1970-х годов. Мало того, Лихачев, обладавший блестящей памятью, запомнил несколько стихотворений Кузмина, которые даже и были опубликованы с явными или неявными ссылками на него.
Но беседы, о которых мы говорим, были, конечно, ценны не только для гостей Кузмина, но и для него самого: благодаря им он более или менее регулярно мог получать сведения о том, что возникало нового в культурной жизни СССР и Запада. До конца жизни — и это поражало его посетителей — он с интересом встречал все новое, жадно выслушивал любые сведения и старался ничего не отвергать. Он помнил свое прошлое и былых друзей, часто о них рассказывал, но отказывался жить только прошлым, как бы ни была ему отвратительна жизнь вокруг. Он все реже и реже (и не только из-за болезней) выходил из дома, но в тех случаях, когда все-таки оказывался на улице, его видели в обтрепанной старомодной одежде, окруженным группой молодых людей, слушавших его так, как если бы он был пророком.
Он очень много читал, причем в круг чтения входила литература классическая и современная, русская и зарубежная. Добывать эмигрантскую литературу становилось с каждым годом все труднее, но Кузмин очень интересовался ею, особенно творчеством Ремизова.
Если читатель помнит, у нас есть свидетельство о том, что было особенно дорого Кузмину, относящееся к 1907 году. В воспоминаниях В. Н. Петрова сделана попытка представить круг чтения и читательских (а отчасти и художественных) интересов Кузмина 1930-х годов. Понимая, что впечатления знакомого, причем вовсе не самого близкого, не могут считаться абсолютным свидетельством, приведем главнейшее из этого списка, чтобы хотя бы приблизительно представить себе разницу (и в то же время сходство) вкусов Кузмина с интервалом в четверть века:
«Основу его образованности составляло знание античности, освобожденной от всего школьного и академического, воспринятой, быть может, через Ницше — хоть Михаил Алексеевич и не любил его — и, в первую очередь, через большую немецкую филологию. Книгу Эрвина Родэ „Die Psyche“ Кузмин читал постоянно — чаще, чем Священное Писание, по собственным его словам. Почти минуя Средневековье, в котором его привлекали только отзвуки античного мира, вроде апокрифических повестей об Александре Македонском, интересы Кузмина обращались к итальянскому Возрождению, особенно к Флоренции кватроченто с ее замечательными новеллистами и великими художниками: Боттичелли и молодым Микельанджело. <…> От итальянского Возрождения внимание Кузмина устремлялось к елизаветинской Англии с ее великой драматургией; далее к Венеции XVIII века с commedia dell’arte, волшебными сказками Гоцци и бытовым театром Гольдони; еще далее — к XVIII веку в дореволюционной Франции, к Ватто, аббату Прево и Казотту, и, наконец, к немецкому Sturm und Drang’y и эпохе Гёте. В этом широком и сложном духовном мире русский элемент занимал сравнительно небольшое место и падал на более поздние эпохи. К образам и темам допетровской Руси и, в частности, к древнерусской иконе и литературе Кузмин прикоснулся когда-то через старообрядчество, с которым сблизился в годы молодости. Потом этот интерес ослабел и сменился, в конце концов, равнодушием. <…> В культуре XIX века Кузмин особенно любил уже названного мною Гофмана, а также Диккенса, Бальзака, Пушкина, Достоевского и Лескова. <…> Современную западную литературу в тридцатые годы знали мало <…> Правда, имена Джойса и Пруста иногда мелькали в газетной полемике. В. О. Стенич переводил Джойса, но я не помню, чтобы Михаил Алексеевич когда-нибудь упоминал это имя[682]. Об Олдосе Хаксли он говорил с уважением. Меня удивил его отзыв о Прусте. Кузмин сказал, что проза „Поисков утраченного времени“ кажется ему слишком совершенной и недостаточно живой. <…> Позже отзывы Михаила Алексеевича совершенно переменились. <…> Самым любимым из новых французов был для него Жироду. Я думаю, что он привлекал Кузмина своей таинственностью и поэтичностью. Однако мне представляется, что чтение французских авторов было для Михаила Алексеевича не более, чем развлечением. По-настоящему были важны для него только немцы и австрийцы. Кафку, кажется, он не знал, а особенно любил Густава Мейринка, впрочем, не „Голем“, которого все читали в двадцатых годах, а другой роман, никогда не издававшийся по-русски — „Ангел западного окна“. Я часто слышал от Михаила Алексеевича, что в течение всей жизни, никогда не разочаровываясь, он любил то, что полюбил в детстве — Пушкина, Гёте, „Илиаду“ и „Одиссею“, исторические хроники Шекспира»[683].