Он вышел из дому на следующий день после празднования Нового года, надев толстую куртку и меховые перчатки из овчины, но без шляпы. Во Флориде он будет щеголять в этом же наряде, несмотря на то что его жена Клеота не раз напоминала ему в последние пять дней, что следует взять с собой что-нибудь полегче. Так что когда они прощались, она пребывала в раздраженном настроении. И когда он уже сидел, согнувшись, за рулем своего универсала и ощупывал отворот брючины в поисках ключа зажигания, который уронил за секунду до этого, она вышла из дому в накинутой на голову огромной румынской шали, которую купила в этой стране во время одной из их поездок за рубеж, и сунула ему в окно чистый носовой платок. Обнаружив наконец ключ под ботинком, он завел мотор, и пока тот прогревался, он повернулся к ней. Она так и стояла в истекающем каплями влаги тумане, и он сказал:
— Холодильник разморозь.
Он заметил удивление на ее лице и рассмеялся, словно это было самое забавное выражение, какое он когда-либо у нее видел. Он так и продолжал смеяться, пока она тоже не засмеялась. У него был низкий голос, в котором явственно слышались отзвуки хороших и вкусных блюд, которыми она его кормила, и хорошего чувства юмора; взрывной смех, который полностью отражал его настроение. Он всегда усаживался поудобнее, когда смеялся. Когда он смеялся, то ничто иное для него не существовало. А она словно была создана для того, чтобы снова влюбиться в него сейчас, стоя на этой разъезженной подъездной дорожке, в холодном тумане, и бесясь оттого, что он уезжает, хотя это вовсе не нужно, бесясь оттого, что они состарились и что жить им, кажется, осталось не более недели. Ей было теперь сорок девять — высокая, сухопарая женщина хорошего происхождения, с суровым узким лицом, несколько напоминающим колокольню или какое-то другое архитектурное сооружение, предназначенное в давние времена для непрерывных молебствий. Ее густые брови четко выделялись на лице, образуя две линии, то и дело поднимавшиеся к высокому лбу и огромной массе каштановых волос, падавших ей на плечи. Ее серые глаза смотрели немного подслеповато, их выражение походило на взгляд испуганной лошади; такой взгляд обычно бывает у некоторых женщин, появившихся на свет в самом конце длинной генеалогической линии семейства, давно порвавшего с деланием денег, но, помимо всего прочего, в целости сохранившего свои владения и богатства. Сама же она была до крайности неопрятна и неаккуратна, когда простужалась, целый день сморкалась в один и тот же носовой платок и носила его при себе, насквозь мокрый, болтающимся у пояса, а когда занималась садом и огородом, есть садилась, не помыв руки и ноги. Но когда начинало казаться, что она уже полностью погрязла в бездарной грязной пейзанской возне, она вдруг являлась чисто вымытая и причесанная, глубоко вдыхая воздух, и ее руки, пусть и с обломанными ногтями, спокойно ложились на край стола с утонченной деликатностью — так сказать, милость природы и длинной генеалогической линии — и в тот же миг всякому становилось ясно, насколько яростно и свирепо она горда и сколь непреклонна в отдельных вопросах личного свойства. Она даже разговаривала иначе, когда была чисто вымыта, вот и сейчас она вымылась к его отъезду, и ее голос звучал ясно и довольно резко.
— Бога ради, поезжай поосторожнее! — крикнула она, все еще пытаясь сохранить несколько иронический тон в своей обиде на его отъезд. Но он не услышал, он уже сдавал машину задом по подъездной дорожке и крикнул «би-би» пеньку, мимо которого проезжал, тому самому пеньку, на который за последние тридцать лет неоднократно налетали машины многих гостей и который он постоянно отказывался выкорчевать. Она стояла, натягивая шаль на плечи, пока он не вывел машину на дорогу. Потом, когда машина остановилась, нацелившись радиатором на спуск с холма, он посмотрел на нее сквозь стекло бокового окна. Она уже поворачивала к дому, но его взгляд заставил ее остановиться, и она застыла на месте в ожидании того, что вроде бы обещал его взгляд: прощальных слов без всяких шуточек. Он иногда смотрел на нее как бы изнутри себя, подумалось ей, и этот взгляд всегда поражал ее, даже теперь, когда его не поддающиеся щетке волосы стали желтоватыми, а дыхание с трудом вырывалось из прокуренных и забитых никотином легких, — взгляд длинного и сухопарого юнца, от которого она, как оказалось, никак не могла оторваться однажды в Лувре, в тот судьбоносный четверг. Сейчас же она держалась сухо и строго, но была готова снова рассмеяться, и, конечно же, он ткнул в ее сторону указательным пальцем, снова проблеял: «Би-би!» — и с ревом растворился в тумане, причем его нога явно удивила его самого той внезапностью, с какой надавила на акселератор, точно так же, как всегда удивляла его собственная рука, когда он работал. Она пошла назад к дому и скрылась там, ощущая это свое возвращение, чувствуя в опустевшем доме некие открывающиеся новые возможности. Любое расставание — это немного смерть, она это знала и поэтому тут же выбросила эту мысль из головы.
Она очень любила всякие вечеринки, на которых всегда разговаривала, танцевала и выпивала всю ночь напролет, но ей всегда казалось, что остаться в одиночестве, особенно в одиночестве в собственном доме, — это самая реальная часть жизни. Теперь она могла выпустить из клеток трех попугаев, не опасаясь, что на них кто-нибудь наступит или что Стоу выпустит их, оставив открытой одну из дверей; теперь можно было стереть пыль с комнатных цветов, а затем устроить себе внезапный перерыв и выбрать какой-нибудь старый роман и почитать, начав с середины; поимпровизировать на арфе, наигрывая ча-ча-ча; и в конце концов — и это было самое лучшее — просто посидеть у дощатого стола в кухне с бутылкой вина и газетами, читая объявления вместе с новостными сообщениями, никак не реагируя на это сознанием, но позволив душе зависнуть над всеми желаниями и устремлениями. Именно так она сейчас и поступила, довольная тем комфортом и спокойствием, который навевали туман за окном, царившая вокруг тишина и темный вечер, который уже подкрадывался.
Она уснула, облокотившись на руку и слушая, как поскрипывает дом, словно живет своей собственной жизнью все эти свои двести лет, слушая попугаев, шуршащих чем-то там в клетках, и изредка трепет крыльев, когда один из них опускался на стол и начинал ходить по газете, чтобы затем усесться на сгибе ее руки. Каждые несколько минут она на мгновение просыпалась, чтобы обозреть свое одиночество: да, Стоу едет себе на юг, оба мальчика далеко, у себя в школе, и на плите ничего не подгорает, а Лукреция приедет на ужин и привезет с собой троих своих гостей. Потом она заснула, снова совсем внезапно и так глубоко, как больной, измученный лихорадкой, а когда проснулась, было темно, и в ее глазах снова была ясность. Она встала, пригладив волосы и разгладив одежду, чувствуя благодарность за эту обволакивающую темноту за стенами и, помимо всего прочего, за отсутствие необходимости отвечать, реагировать, даже ожидать, что Стоу вот-вот войдет или выйдет, и тем не менее теперь, начав возиться у плиты, она бросила короткий взгляд в возможное будущее без него, будущее в одиночестве, как сейчас, и от внезапной боли у нее закружилась голова и она обнаружила, как ей тяжело дожидаться, когда Лукреция явится наконец вместе со своими гостями.
Она прошла в гостиную и включила три лампы, затем вернулась в кухню, где зажгла верхний свет и повернула выключатель, включив прожектора, укрепленные на сарае во дворе и освещавшие подъездную дорожку. Она понимала, что ей сейчас страшно, и внутренне посмеялась над собой. В конце концов, они еще очень молоды и совершенно не готовы к окончательному расставанию. И как это могло случиться, что прошло уже целых тридцать лет? — подумалось ей. Но все именно так — девятнадцать плюс тридцать будет сорок девять, и ей уже исполнилось сорок девять, а замуж она вышла в девятнадцать. Она все еще стояла с бараньей ногой в руках, натирая ее приправами, и вдруг совершенно внезапно почувствовала тошноту, а потом в душе поднялся гнев, жажда насилия, отчего ее бросило в дрожь. Тут она услышала, как открылась задняя дверь, и сразу же пошла к ней через кладовку; она знала, что это должна быть Элис.