— И сколько ты у нее оставался?
— Всего две ночи, потом нас оттуда перевели.
— А она к тому моменту уже стала противницей нацизма? — Тут она широко улыбнулась.
— Я не спрашивал.
Его гордость за этот случай наполнила ее сомнениями, но принесла чувство освобождения.
— А у нее были светлые косы и широкая юбка в сборку?
— Никакой такой юбки.
— Но косы-то были? Блондинистые?
— По правде говоря, да.
— И большие груди?
— Ну, это ж Бавария, — ответил он, не успев остановиться, и они оба расхохотались. В тот момент она еще не поняла, отчего это случилось, но вдруг почувствовала себя совершенно свободной, свободной от него, свободной от своего прошлого, от Революции, от всех остатков невольных обязательств. И почувствовала себя счастливой, встала, подошла к нему, нагнулась и поцеловала его в его тонзуру. Он поднял на нее взгляд, с любовью и гордостью за то, что сумел выйти за рамки запретного, а она ощутила боль за его неуклюжесть, которая, как она теперь знала, навсегда останется при нем. Он конченый человек, он никогда не выберется из своих нынешних границ.
— Я ухожу от тебя, Сэм, — сказала она, и в ее голосе еще звучала юмористическая нотка. Внезапно ей стало совершенно не нужно тянуться к нему, чтобы поддержать. Он и сам как-нибудь справится.
После всех его недоверчивых восклицаний, потрясения, гнева она сказала:
— Ты прекрасно проживешь и без меня, дорогой.
Она сделала себе мартини и села на диван, скрестив ноги, словно приготовившись к милому разговору. Как же это великолепно, больше ни в ком не нуждаться, не чувствовать себя ни привлекательной, ни отвергнутой; внезапно для нее настал такой момент, когда можно просто интересоваться, как посторонней, как у него идут дела.
— Ну и куда ты отправишься? — спросил он. По правде сказать, выражение лица у нее было такое, словно он — единственное для нее пристанище во всем мире.
Это оскорбительное замечание прозвучало даже более жестоко, потому что он об этом и не подозревал, и она немедленно пришла в ярость, вспомнив о том долгом времени, что на него потратила. Она уже давно научилась тихо посмеиваться, когда что-то причиняло ей боль, прикрывая рот и глядя на оппонента с поднятыми бровями, а после этого выплескивала на него всю свою ироничность, словно воду из ведра.
— Ну, раз уж ты об этом заговорил, думаю, это не имеет никакого значения, куда я отправлюсь, поскольку во всех смыслах я теперь просто нигде. — Она секунду помолчала. — А тебе так не кажется, Сэм?
IV
Отель «Кросби-холл» на Семьдесят первой улице рядом с Бродвеем, несмотря на убогое убранство, претендующее на парижский стиль, был тогда, в конце войны, еще вполне приличным заведением, и это было просто чудесно — иметь комнату, в которой тебе ничего не принадлежит. Как это здорово — не иметь никакого будущего! Она снова свободна. Это немного напоминало ей гостиницу «Вольтер» на парижской набережной, где она жила в 1936 году; отец разместился в соседнем номере и всегда стучал ей в стену, чтобы разбудить к завтраку. Она набралась смелости и позвонила Лайонелу Майеру («Я тут подумала, может, у вас есть какая-нибудь работа для машинистки?») и долго болтала с ним, прямо как юная школьница, поддразнивая и соблазняя его, но тут же отступая назад, как только он начинал нажимать; было понятно, что теперь, когда его жизнью перестала управлять война, он чувствовал себя таким же потерянным, как она, — глубоко несчастный молодой человек, вынужденный выступать в роли pater familias[41]. И вскоре он уже стоял рядом, прижавшись нижней частью живота к ее затылку, а она сидела и перепечатывала его статью об участии в боевых операциях на Филиппинах, которую он написал для журнала «Кольерс». Но никакими иллюзиями она себя не тешила, даже самыми неизбежными, которые присутствовали лишь тогда, когда он был в ней, а когда она осталась одна, окружающая пустота снова отозвалась в ней болью, она ощутила страх за себя — ведь тридцать ей уже миновало, а у нее вообще никого нет.
Однажды днем заявился Герман — поглядеть, как она живет. Он немного похудел.
— Поездом больше не езжу. Только самолетом. Скупаю недвижимость в Чикаго — там сейчас можно полгорода скупить за сущие гроши. — Он присел, с осуждениям глядя в окно на верхнюю часть Бродвея. — Это ж сущая помойка, сестрица; ты поселилась на настоящей помойке и впустую тратишь здесь свою жизнь. Что у вас там произошло с Сэмом? Он оказался слишком большим интеллектуалом для тебя? А мне думалось, тебе нравятся интеллектуалы. А почему бы тебе не поехать со мной? Мы там новую компанию создаем, в городах полно отличных зданий, выставленных на продажу, мы можем сбить цену на десять, на пятнадцать процентов и получить почти новый дом, потом заложить его, чтоб управиться с платежами, поднять стоимость аренды до самого неба и получить пятьдесят процентов дохода на вложенные денежки.
— А что будет с людьми, которые живут в этих домах?
— Они станут платить приличную арендную плату или съедут туда, где им жить по карману. Это экономика, Дженис. Страна уже не живет на пособия, мы входим в период самого грандиозного бума, какой когда-либо случался. Все будет опять как в двадцатые годы. Надо только успеть запрыгнуть в этот поезд, так что давай выбирайся с этой помойки. — Он теперь носил очки, когда не забывал их нацепить. Вот и сейчас надел, чтобы покрасоваться перед нею. — Мне скоро тридцать шесть, бэби, но я потрясающе себя чувствую. А ты как?
— Ожидала, что почувствую себя счастливой, но пока что ничего потрясающего. Только своих денег я тебе не дам, чтоб ты вышвыривал людей на улицу. Извини, дорогой. — Ей вдруг захотелось сменить чулки: она все еще носила шелковые, несмотря на появление этих новых, нейлоновых, они казались ей слишком липучими. Выдвигая ящик древнего комода, она ощутила, как это усилие отозвалось в руке.
— И как ты только можешь жить в этой помойке, тут же все на части разваливается!
— Мне нравится все, что разваливается на части; меньше будет конкуренции, когда я сама начну разваливаться.
— А кстати, ты так и не нашла тогда эту коробку с прахом?
— С чего это ты про нее вспомнил?
— Не знаю. Просто вспомнил, потому что в августе был его день рождения. — Он почесал свою толстую ногу и снова посмотрел в окно. — Он бы тебе то же самое посоветовал. Те, у кого есть мозги, в следующие несколько лет станут миллионерами. В Нью-Йорке недвижимость недооценена и идет по мизерным ценам, а вокруг бродят тысячи, кому нужны приличные квартиры. Мне нужен человек, кому я могу доверять. Кстати, чем ты занимаешься целыми днями? Да-да, я тебе именно об этом говорю, Дженис, и нечего на меня так странно смотреть. У тебя сейчас такой вид, будто ты никак не можешь ни на чем сосредоточиться. Или я не прав?
Она натянула чулок на ногу, следя, чтобы шов лег ровно.
— Я и не желаю ни на чем сосредоточиваться, хочу, чтоб мозги оставались восприимчивыми ко всему, что делается вокруг. Разве это странно или неприлично? Я пытаюсь понять, что мне нужно делать, чтобы жить как личность. Читаю книги, читаю философские романы, Камю и Сартра, читаю уже умерших поэтов вроде Эмили Дикинсон и Эдны Сент-Винсент Миллей[42], а еще я…
— Как мне представляется, у тебя вообще не осталось друзей. Верно?
— А зачем? Разве друзья могут на что-то повлиять? Может, я еще не готова иметь друзей. Может, я еще не полностью родилась. Индусы верят в подобные вещи, сам знаешь, они считают, что мы продолжаем рождаться и вновь рождаться всю жизнь. Или как-то в этом роде. Жизнь для меня очень болезненная штука, Герман.
На глаза нахлынули слезы. И этот нелепый человек — ее брат! Самый распоследний из всех, кому она решилась бы довериться, и тем не менее ему она верила больше, чем кому бы то ни было из всех знакомых, каким бы он ни был смешным и разъевшимся. Она присела на кровать и стала рассматривать его в косых лучах серого света, проникающего в грязное окно, — молодой толстяк, полон планов и счастлив в своей жадности.