Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Не знаю еще. Когда думаю про писателей, которых все мы тогда считали такими значительными… да теперь даже их имен никто и не помнит. Я имею в виду тех, воинствующих. А нынче вся литература просто выродилась. Ушла.

— Все дело в стиле, не так ли? Стилистические приемы со временем рассыпаются в прах и пропадают.

— А почему, как ты думаешь?

— Ну, зависит от ситуации… Когда возникает определенное положение, когда оно сперва доминирует надо всем, а потом рассасывается, вся работа, все, что она вызвала к жизни, пропадает вместе с ним.

— А тогда что же должно доминировать?

— Чувства, которые подобное положение вызывает у художника. Лично я считаю, что то, что продолжает существовать и доминировать, это то, что само искусство вызывает в художнике, пробуждает в нем. Например, звуки, которые пробуждают другие звуки, или слова, которые вызывают к жизни другие слова. Бах написал много замечательных клавирных пьес, которые на самом деле предназначались просто для упражнений, но мы сегодня слушаем их, оцениваем их духовные качества, тогда как ситуация, которая вызвала их к жизни, давно уже забылась. Работа в каком-то смысле создала свою собственную духовность, и она продолжает существовать.

— Что это ты пытаешься мне доказать? — спросила она, целуя его в мочку уха.

— Тебе, как мне кажется, вдруг потребовалось поиздеваться над самой собой, над такой, какой ты была тогда. Не думаю, что следует этим заниматься. Многое в прошлом теперь вызывает усмешку — если у тебя есть хоть капля здравого смысла.

— Однако у тебя не вызывает.

— Да ну, у меня тоже было немало таких моментов.

— Которых ты теперь стыдишься?

Он помолчал, колеблясь.

— Некоторое время я пытался вести себя так, словно и у меня все в порядке со зрением. Очень долго отказывался сдаваться. И вытворял всякие глупости. Особенно с женщинами. Это было просто ужасно.

Она почувствовала, что краснеет, ей стало стыдно за него, и она не стала больше его расспрашивать. Не хотела наносить ущерб его благородному образу. Когда-нибудь он и сам ей все расскажет. Как она это себе представляла, он, видимо, просто шантажировал девушек своей красотой и слепотой, навязывал себя им, словно они были чем-то ему обязаны. Конечно, такое вполне могло сегодня вызывать у него стыд. А по сути дела, она сейчас лишний раз убедилась в том, что очень мало знает о его жизни — так же мало, как мало знает он о ее лице.

— Радикалы, — сказала она, — считают, что добиваются правды, но в действительности они гоняются за высоконравственными, благородными личностями, чтобы равняться на них.

— Не только радикалы, Дженис. Всем людям нужно верить в добро. — Его веки затрепетали быстрее, так бывало всегда, когда он возбуждался, вот и сейчас они задрожали и задергались, как крылышки птички. — Они по большей части то и дело испытывают разочарования, но любой человек какой-то частью сознания всегда остается наивным ребенком. Даже самые отъявленные циники. А память о собственной наивности всегда болезненна. Ну и что с того? Разве лучше вообще не иметь никакой веры?

Она зарылась лицом в его тело. То, что он принимает ее такой, какая она есть, похоже на морской прилив. Она прожила целую жизнь в ожидании чего-то, так ей теперь казалось, и вот это ожидание закончилось, она больше не испытывает жажды узнать и понять будущее, она уже находится там, где ей следует находиться. С мужчиной, который ее никогда не видел. Это было странное и вместе с тем чудесное ощущение.

Оставаясь наедине с Чарлзом, она потом часто будет с удивлением вспоминать то, что теперь представлялось ей тридцатью годами сплошного ожидания. Или, может быть, это война остановила течение жизни для всех на свете? А теперь такое ощущение, будто ни у кого нет больше никакого будущего, а все, что могло случиться, уже случилось в прошлом. Одно из самых неотвязных гнусных воспоминаний было связано с тем днем, когда она отправилась по магазинам на Тридцать четвертой улице в поисках туфель, а потом возвращалась домой в новеньких, на высоких каблуках, которые придавали чувственность ее ногам и походке, и краем глаза увидела в витрине кондитерского магазинчика стойку с газетами и свежую «Таймс» с огромным кричащим заголовком на всю полосу: «Сталин и Гитлер заключили пакт». Финк обычно приносил газету домой вечером, и когда она протянула продавцу три цента, тот сообщил: «А Сэм уже купил утром».

— Я знаю. Но мне нужна еще одна.

Продавец разделял политические взгляды Финка.

— Мне показалось, он сейчас в обморок грохнется, — доверительно сообщил он. — Лицо у него было совершенно белое.

Зажав под мышкой коробку со старыми туфлями, она прошла по Мэдисон-авеню до Тридцать первой улицы, то и дело останавливаясь посреди тротуара, чтобы вновь и вновь перечитать это невероятное сообщение. Совершенно немыслимое. Сталин, который вообще не мог произнести имени Гитлера без рычания, был для них богом, а тут они вдруг обнаружили, что он трахается прямо на полу или пердит. И все же она чувствовала: ей просто необходимо придумать что-то, чтобы продолжать верить в Советы, которые в конечном итоге оставались все же единственным реальным оппонентом всей этой роскоши Уэст-Энд-авеню, этим коврам, столовому серебру и прочим штучкам.

— Как такое могло случиться?! — спросила она Финка за ужином в ресторанчике «Барклайз» на Восьмой улице, где еда стоила девяносто центов, а не тридцать пять, как в «Юниверсити инн» за углом. Гринвич-Виллидж замер, совершенно ошеломленный. Это даже в ресторане чувствовалось. Бад Гофф, хозяин заведения, обычно всегда дотошно расспрашивал Финка в надежде заполучить какую-нибудь дополнительную информацию; он верил, что у партии имеются некие тайные ключи для понимания грядущих событий. Но нынче он лишь кивнул, когда они вошли, мрачный, будто на похоронах.

Финк подмигнул и хитро ухмыльнулся, постучав себя по виску, но она-то знала, как он пал духом.

— Не беспокойся, Сталин знает, что делает; он вовсе не помогает Гитлеру, он никогда не будет снабжать Германию.

— Но мне кажется, он уже ее снабжает, разве не так?

— Ничего подобного. Он просто отказался загребать жар своими руками для англичан и французов. Он же пять лет подряд предлагал им заключить пакт против Гитлера, а они отказывались, надеясь, что Гитлер нападет на Россию. Ну вот, а он поступил в точности наоборот.

Она быстро согласилась с этим; в каком-то отдаленном, открытом всем ветрам уголке ее мозга таилось ощущение, что ее связь с Сэмом каким-то образом зависит от сохранения ее веры в Советы — ведь это они сделали Россию страной грамотных, они зажгли в ней свет истины. Отказаться от идеи Революции означало отказаться от будущего, означало просто влачить теперь существование, пугающе лишенное всякого смысла и чувства. В течение всех тех страшных, опаленных войной полутора лет она все время видела, как Сэм Финк изо всех сил старается оправдать этот пакт — и перед нею, и перед всеми друзьями. И когда уже невозможно было более отрицать, что русская пшеница и нефть действительно поставляются в Германию, которая теперь уже вторглась во Францию, что-то у нее внутри сломалось и застыло.

Вскоре она как-то случайно оказалась на Таймс-сквер — в тот день, когда Франция капитулировала перед нацистами. Огромная толпа собралась на Бродвее и стояла, читая бегущую строку новостного сообщения на Таймс-билдинг.

Сердце сжималось от стыда. Финк объяснял, что это империалистическая война, что Германия, которая теперь союзник Советов, ничем не лучше Франции, и она пыталась проникнуться этой мыслью, но мужчина, стоявший с нею рядом, толстенький, среднего возраста, заплакал, прикрывшись носовым платком. В каком-то полубредовом состоянии она пошла прочь от него в сторону Сорок второй улицы, и там, на углу, с газетного разворота на нее смотрела с газетной витрины фотография круглолицего мужчины среднего возраста, стоящего на Елисейских полях и смотрящего на немецкую кавалерию, парадным маршем входящую в Париж после поражения и капитуляции Франции, и его глаза тоже были полны слез, как у побитого ребенка.

37
{"b":"178119","o":1}