Сэм — в некоем неопределенном социально-классовом смысле — стоял ниже ее, но именно в этом отчасти заключалась его привлекательность в тридцатые годы, когда родиться в состоятельной семье считалось позором, гарантией несерьезности и бесполезности. Люди ее возраста — им тогда было по двадцать с небольшим — по два-три раза в неделю ходили на политические митинги по поводу всяких чрезвычайных событий в мире, проводившиеся на чердаках в центре города или в квартирах единомышленников на Уэст-Энд-авеню с целью сбора средств в пользу вновь создаваемого Национального профсоюза моряков или для приобретения санитарных машин для испанских республиканцев, их по-настоящему возмущал фашизм, который, по их представлениям, был в определенной мере системой, созданной миром их родителей, и насилием над умами людей; для молодых, для нее самой, надежда была только на социализм, и все родители, вместе взятые, могли лишь пугаться его подрывной привлекательности. Так что дома разговоров на политические темы всячески избегали. Да и в любом случае ее родители были безнадежно тупы: евреи, наделившие собственную собаку абсурдно-глупой кличкой, навязанной инспекторами иммиграционной службы, все еще пребывавшими в прошлом столетии, потому что ее собственная русская кличка, которую ей дал прадедушка, для этих ирландских идиотов оказалась непроизносимой.
Но Сэм носил фамилию Финк[32], что ей очень нравилось, это было как бы насмешкой над ее отцом, который ко времени ее свадьбы давно уже овдовел и сильно болел, но с ним все еще консультировались по телефону как с крупным специалистом в сфере коммунального обслуживания; он умер, прочитав в газете, что Гитлер вошел в Вену. «Но он же долго не продержится, — саркастически прошептал он, борясь с прогрессирующим раком горла. — Немцы слишком интеллигентная нация, чтобы терпеть такого идиота». Но конечно же, она к тому времени уже понимала, что это вовсе не так, знала, что мир катится к собственному концу, и ее отнюдь не удивило бы, если бы тем же вечером она увидела на Бродвее американских штурмовиков в форменных фуражках с затянутыми под челюстью ремешками. Было уже опасно появляться летними субботними вечерами где-нибудь в Йорквилле[33], в верхней части Ист-Сайда, где немцы собирались на свои демонстрации, издевались над евреями и прославляли Гитлера. У нее была не слишком семитская внешность, но ее всегда охватывал страх потенциальной жертвы, когда она проходила по Восемьдесят шестой улице мимо этих мужланов с толстенными шеями.
Когда ей еще не было двадцати, она часто задумывалась: неужели она никогда не будет красивой или даже просто гениальной? И чего тогда следует ожидать? У нее было такое ощущение, что она окружена слишком широким пространством, ей требовалась стена, которую нужно преодолевать.
Ее отец, человек изящный и элегантный, с благородной посадкой удлиненной головы, придерживался самых старомодных взглядов, во всяком случае, она так считала в приливе своей только что обретенной революционной независимости. Сидя в прохладной и полутемной квартире на Уэст-Энд-авеню, она поглаживала его холодную руку и благодарила свою счастливую звезду, вернее, собственную проницательность и ум, которые навсегда отвратили ее от всей этой европейской мишуры: тяжелого столового серебра, чрезмерно мягких стульев и кресел, чудовищных размеров восточного ковра, от прямо-таки жуткого веса их чайного сервиза и смешной уверенности в будущем, которую он некогда внушал. Если уж она не была красавицей, то выросла по крайней мере сильной и свободной от папиных иллюзий. Но теперь, когда он стал слабым и по большей части просто лежал с закрытыми глазами, она уже могла позволить себе признать, что вполне разделяла эту его приверженность высокомерному изяществу и элегантности, что беспокоилась и тревожилась о многом, делая вид, будто все это ее совершенно не волнует — в отличие от матери, которая вечно вопила, что волнуется и беспокоится, но на самом деле ей было глубоко наплевать на все, что происходит вокруг. И конечно же, папа принимал как данность существующую в мире несправедливость, она была для него явлением столь же естественным, как перемены погоды. Человек внешне обычный, спокойный, он очень быстро уставал от людей предсказуемых, и это связывало, объединяло ее с ним как двух заговорщиков. Ей доставляли истинное удовольствие его завуалированные издевательства над единообразием и единомыслием, они служили топливом, питавшим ее мятежи против матери. За день до смерти он улыбнулся ей и сказал: «Не беспокойся, Дженис, ты достаточно хороша собой, у тебя все будет в полном порядке, потому что ты сильная». Если б только этого «все в порядке» было достаточно!
Короткая прощальная церемония, которую провел рабби, была, должно быть, изобретена именно для таких вот времен сплошных банкротств, когда люди скупятся даже на механическое выражение соболезнований на похоронах, торопясь вернуться к своим постоянно нудящим проблемам и заботам о хлебе насущном. После молитвы служащий похоронного бюро, очень похожий внешне на Генри Луиса Менкена[34], с такими же разделенными посредине пробором волосами, поддернул свои крахмальные манжеты, взял небольшую картонную коробку с прахом покойного и вручил ее Герману, толстому брату Дженис, который очень этому удивился и посмотрел на нее так, словно это бомба с часовым механизмом. Потом они вышли на залитую солнечным светом улицу и вместе пошли по направлению к центру. Эдна, круглолицая и глупая жена Германа, все время отставала, заглядываясь на обувь, выставленную в витринах немногих магазинов, еще работающих на Бродвее посреди целого моря закрытых и пустующих. Половина помещений в Нью-Йорке была, кажется, выставлена для сдачи в аренду, почти на каждом подъезде многоквартирных домов болтались таблички с надписью «Свободно» или «Сдается». Сегодня, через восемь лет после «Черного вторника», положившего начало Великой депрессии, даже засовы на дверях уже начали ржаветь. Герман, шаркая ногами, шел как тюлень и со свистом втягивал в себя воздух. «Ты только погляди, весь квартал продается!» — то и дело говорил он.
— Недвижимость меня в данный момент не интересует, — ответила Дженис.
— Да неужели? Тогда, может, еда интересует? Потому что именно туда папа вложил кучу твоих денежек, бэби. — Они вошли в затемненный ирландский бар на Восемьдесят четвертой улице, выходящий на Бродвей, и сели так, чтобы на них шел поток воздуха от электрического вентилятора. — Ты слыхала? У Рузвельта, говорят, нашли сифилис.
— Не мешай, я хочу выпить. — Бросив вызов всем этим ритуальным и капиталистическим предрассудкам, она сегодня надела бежевую юбку и блестящую белую шелковую блузку, а также светло-коричневые туфли на высоких каблуках. Сэму пришлось поехать в Сиракьюз, он хотел поучаствовать в аукционе, с которого продавалась одна очень интересная частная библиотека.
— Ты, видимо, последний в Нью-Йорке еврей, который еще состоит в республиканской партии.
Герман захрипел и стал с отсутствующим видом передвигать картонную коробку по стойке бара, словно это была последняя, окруженная врагами фигура в проигранной шахматной партии — бессмысленные три дюйма в одну сторону, три в противоположную. Он потягивал пиво и говорил о Гитлере, о безжалостной жаре, стоящей нынешним летом, о недвижимости.
— Эти беженцы валят сюда сплошным потоком и скупают все дома по Амстердам-авеню.
— Ну и что это меняет?
— Ну, их же все считают нищими и разорившимися…
— И ты хочешь, чтобы они были еще более разорившимися и нищими? Ты что, вообще ничего не понимаешь? Теперь, когда в Испании победил Франко, Гитлер намерен напасть на Россию, и будет ужасная война. А ты только и можешь думать, что о недвижимости.
— Ну и что, если он нападет на Россию?
— О Боже, я лучше домой пойду. — Ее охватило отвращение и, поглядев на картонную коробку с прахом, она быстро допила вторую порцию мартини; как же это все-таки странно и непонятно, что целый человек поместился в коробочку размером в четыре на шесть дюймов, в которую даже пара булочек не влезет…