В конце концов он поднял палец, как бы привлекая мое внимание, внимание чужого человека, и, откинув назад голову, словно что-то припоминая, сказал:
— Ты был Сент-Луис?
— Да. Но я уже вернулся. Я ездил туда, но уже вернулся.
На гастроли в Сент-Луис я ездил девять или десять лет назад. Сорок лет назад в Сент-Луисе располагался один из его заводов.
Он расплылся в довольной улыбке. Он любил города; ему нравилось и въезжать в них, и выезжать из них. Ему нравилось жить в гостиницах, там его всегда хорошо обслуживали; он любил вспоминать здания, которые потом были снесены, блестящие взлеты и падения корпораций, подъемы и крушения чьих-то деловых карьер. Я знал, почему он улыбается. Он однажды привез мне подарок из Сент-Луиса, игрушечный автобус с целым оркестром на крыше; у всех у них дергались руки, когда автобус начинал двигаться, а внутри автобуса лежала граммофонная пластинка с записью песни «Звезды и полосы навеки». Он вернулся домой, когда я как раз проснулся после дневного сна. И в руках у него были коробки с подарками. Этот автобус — и еще, я помню, пара длинных бежевых козликовых перчаток для мамы. Он всегда приносил с собой в дом порыв свежего воздуха, поднимая самый настоящий ветер, когда появлялся с сияющим розовым лицом и со своим резким, пронзительным смехом.
— Ну, мне пора ехать, пап.
— Ах-ха.
Он поспешно встал и поддернул брюки туда, где раньше у него был живот, одернул коричневый свитер, чтобы он не сползал с плеч. Ему явно нравилась церемония прощания, он думал, что у меня есть какая-то важная работа, встреча, какое-то дело всемирного значения, в которое никто не имеет права вмешиваться. Мы пожали друг другу руки. Я отворил дверь, и он настоял на том, чтобы проводить меня до лифта. «Вот сюда, вот сюда», — повторял он тоном собственника, словно не мог избавиться от необходимости всем заправлять и всем помогать. Он шел впереди меня по узкому коридору, согнувшись, тяжело ступая и всячески оберегая искривленную ногу и намеренно отворачиваясь от раскрытых дверей, мимо которых мы проходили и за которыми все так же неподвижно сидели эти старухи. Он всегда терпеть не мог старух.
Ветер на улице теперь дул сильнее, чем прежде, но небо уже темнело. У меня еще оставалось время, и я немного прошелся, думая о нем, о том, как он возвращается, снова заходит к себе в палату, ложится в постель, наверное, утомленный, а над ним раскачивается эта светящаяся пластмассовая штучка на шнурке.
Задержало меня только одно: я обнаружил, что стою перед химчисткой, располагающейся в помещении, где когда-то был один из лучших нью-йоркских ресторанов. По воскресеньям мой старик нередко водил нас с мамой сюда поужинать. Тут раньше был балкончик, где стоял пекарь в высоком белом колпаке и месил тесто для булочек, и когда в ресторан входил очередной посетитель, он немедленно выставлял новую порцию свежей выпечки. Я и сейчас чувствовал запах свежих булочек, несмотря на бензиновую вонь Ленокс-авеню. Я даже видел метрдотеля, который любил посидеть с нами, пока мы ели. У него было какое-то заболевание, насколько я помню — вся левая сторона лица у него была опухшей, вздутой как воздушный шарик, но он всегда носил жесткие стоячие воротнички и белый галстук-бабочку и никогда не казался больным.
Из-за стеклянной витрины химчистки на меня смотрел какой-то усатый негр. У меня на мгновение возникло желание войти и рассказать ему все, что мне вспомнилось, описать эту улицу, какой она была раньше, когда тут не стояли повсюду мусорные баки, когда по мостовой катили «даймлеры», «минервы» и «локомобили», а полицейский, стоявший на углу, все время забрасывал обратно мяч, вылетевший с бейсбольного поля на Четырнадцатой улице. Но в химчистку я так и не зашел, даже шагу не сделал по направлению к этому зданию. Все возникшие было желания и намерения испарились. Вместо этого я зашагал в центр, сел за свой туалетный столик и попытался читать.
Я только-только открыл пудреницу, когда мне в голову пришла мысль о том, чего я до сих пор никак не могу понять. Что мой старикан — это единственный человек, не являющийся актером. Я вот — актер, и президент тоже, и даже Доналд Фрост, хотя у него очень искренние политические убеждения; но вчера ночью, на сцене — я точно знаю, наверное, потому что сам актер, — он внимательно прислушивался к модуляциям собственного голоса, он делал то, что должен был делать, поскольку заранее убедил себя это делать. Но он недостаточно отчаявшийся, не такой отчаявшийся, как мой старик. Мой старик недостаточно образован, чтобы прислушиваться к модуляциям своего голоса или спрашивать себя, что ему следует делать; он просто говорит искренне, от чистого сердца, к тому же он теперь плохо владеет речью, так что все, что ему осталось, это, можно сказать, одни лишь звуки, исходящие из его собственной утробы, которая стала плохо исполнять свою роль. Я вспомнил того розовощекого юношу, что пришел напомнить мне о собрании, — интересно, а он играет, актерствует или нет? Возможно, при наличии угрозы угодить под призыв в армию он не играет, а вполне искренен.
Я стал приклеивать себе бороду и снова подумал о том, что так и не женился. Все это казалось таким же бездарным, как вся эта возня, вся суета, которую я наблюдаю вокруг и которую отлично понимаю; во всем этом просвечивает отсутствие реальной необходимости. Такое ощущение, что никто ничего не обязан делать, а те, кто утверждает, что это нужно непременно сделать, кто говорит, что им это абсолютно необходимо, наверное, всего лишь лучшие из актеров. Потому что именно так и должен работать хороший актер: ему удается заставить свои чувства стать необходимостью, так что вдруг оказывается, что никакого иного выбора для него нет. Он должен кричать или умереть, смеяться или умереть, плакать настоящими слезами или умереть. И при этом он знает, что не умрет, и эта мысль его радует, когда он кричит или плачет, и это, видимо, то самое, отчего зрители плачут счастливыми слезами.
В тот вечер я как раз начал раздеваться, когда зазвонил телефон. Это меня напугало, как обычно теперь бывает. В действительности оказалось, что это та толстая медсестра из санатория; мой старик сбежал. Незаметно выбрался из здания вскоре после того, как я уехал, и вот уже два часа ночи, и полиция поднята по тревоге и ищет его, и он уже в списках пропавших и разыскиваемых, но пока что его не нашли. Самое скверное, что он ушел без пальто, а на улице дождь и ветер чертовски сильный. И предпринять ничего нельзя, пока полиция не найдет его, но я все равно не мог спать. Я не мог не испытывать гордости за него и надеялся, что его никогда не найдут и он просто исчезнет. Я всегда восхищался его настойчивостью, его слепым стремлением к тому, что он желал заполучить. Я восхищался тем, что он не актер, никогда не актерствует, а он и сегодня не актерствовал, не играл никакую роль, под дождем и ветром. Спать я не мог и предпринять ничего тоже не мог. Стрелка часов уже подбиралась к трем. Я оделся и вышел на улицу.
Пройдя всего квартал, я почувствовал, что промокли ноги. Я вошел в чей-то подъезд и задумался, что мне делать дальше. Это было какое-то странное состояние — понимать, что мы оба сейчас бродим под одним и тем же дождем. Но кого он там ищет? Или что? Я почти не хотел, чтобы его нашли. Сказать откровенно, у меня даже возникло видение: он пересекает реку и идет куда-то на запад, просто чтобы убраться куда-то подальше, хоть к черту, подальше от этого мира. Только как он сможет с кем-то заговорить? Хватит ли у него соображения, чтобы сесть на автобус? И есть ли у него какие-нибудь деньги? Естественно, в итоге я пришел к тому, что начал за него беспокоиться, а через некоторое время, заметив проезжавшее такси, остановил его и сел.
Обычно я обмениваюсь шуточками с таксистами, но никогда с ними не разговариваю ни о чем серьезном. Сейчас мне пришлось объяснять, зачем мне нужно поездить по окрестностям, и я сказал водителю, что разыскиваю отца. Таксисты, мне кажется, никогда ничему не верят, но этот поверил — это показалось ему совершенно естественным. Может, такое достаточно часто случается. Я не запомнил, как он выглядел, не помню даже, белый он был или негр. Помню, как стеной лил дождь на лобовое стекло и боковые стекла, а он пытался сквозь них что-то разглядеть. Когда я вернулся домой, уже перевалило за четыре утра, и дождь продолжал лить как из ведра. Я прошел в спальню, разделся и лег в постель и стал смотреть на окно, по стеклу которого стекала вода. У меня возникло такое ощущение, что весь город плачет.