— Один мальчик мне очень нравился, — продолжает Роза, — но он ухаживал за другой девочкой, и Шеня ей сказала: «У тебя черные брови при светлых волосах». Ну на что это похоже! На что это похоже — так разбирать людей по косточкам. Но мне нравился не только он, вот как. Когда я в первый раз обручилась, и брат, и родители пригрозили, что прекратят со мной разговаривать. Альма, вы не слушаете.
Альма встряхивает головой.
— Да нет, слушаю.
— Вы очень плохо выглядите! Золотко, что с вами? Вы сегодня как в рот воды набрали. Что случилось?
— Ничего, — шепчет Альма. — Мой друг от меня ушел.
— Ну конечно, — говорит Роза, словно знала наперед, что так оно и будет. — А я вам что говорила. Мой брат поклялся, что не только прекратит со мной разговаривать, даже имя мое в его доме забудут! И так и было!
— Он еврей, — говорит Альма.
— Иначе и быть не могло. Все мои женихи — евреи.
— Нет, я о Роне, — Альме необоримо хочется убежать, убежать, как можно дальше от Розы и нескончаемой, непостижимой истории ее жизни.
Роза с минуту обдумывает Альмины обстоятельства.
— Что ж, если он еврей, — таков ее вывод, — хорошо, что вы расстались. Если бы вы поженились, его матери этого не пережить. Во всяком случае, все считали его человеком нестоящим, и что же — так оно и оказалось. Ну я с ним и порвала. Представляете себе? Не плачьте, золотко. Это же была только первая моя помолвка. Грустно, но, знаете ли, я как-то это пережила! Не горюйте!
Свадьба Генри Марковица
пер. В. Пророкова
Генри сидит за овальным столом на небольших грифоньих лапах — за него, если раздвинуть, можно усадить двенадцать человек, он это викторианское сокровище, отполированное до кончиков орлиных когтей, углядел на распродаже в Уонтадже. Стол большой, но именно о таком он мечтал — поэтому и купил. Просто нанял грузчиков, которые носят пианино. Квартира вся забита его находками, редчайшими книгами, старинными графинами. В отдельном шкафу сложены его карты — схемы небес. Он сам сделал эскиз и заказал столяру. Все любовно подобрано, цвета теплые, библиотечные — темно-зеленый и багровый.
— И какое у нее было лицо? — спрашивает Генри своего младшего брата Эда.
— Ошеломленное, — отвечает Эд. — Мама была совершенно ошарашена. Ну, мы все удивились. Подумать только — ты помолвлен! Маму это просто потрясло. Но мы очень обрадовались. — Эд смотрит на Генри. — Ты что, собственно, хотел узнать?
— Я лишь хотел узнать, как она выглядела, — отвечает Генри, нервно двигая карточки с именами по столу.
— Да?… — говорит Эд. — Что ж…
— Расскажи мне про свою работу. Как продвигается книга?
— Ты про антологию?
— Да нет, про твою «Историю арабских народов».
— Генри, это было пятнадцать лет назад! — с легкой досадой отвечает Эд. — И уже пятнадцать лет я к ней не притрагивался.
— Так долго? — говорит Генри. — Очень, очень жаль. А я как раз на днях о ней вспоминал. В Ашмоловском музее[53] была выставка персидской миниатюры, и она привела мне на память твою книгу, твою концепцию искусства и политики — прежде всего искусства. Какая же это роскошь! В одной крохотной картинке сконцентрировано столько всего — и пейзаж, и воины с мечами, и водопад — ниточка, ведущая к оазису. Каждая из них как драгоценный камень. Тебе непременно следует вернуться к этой теме — ведь можно ограничиться лишь искусством. Даже если сосредоточиться только на нем…
— Нет, я не искусствовед, — говорит Эд. — Да и не Альберт Гурани[54]. Просто делаю, что могу.
Генри смотрит на него и начинает нервничать.
— Как тебе они? — спрашивает он про карточки. — Адреса на приглашениях нам писал каллиграф. Печать, естественно, ужасная. Теперь мало кто умеет делать тиснение. Представляешь, все приглашения теперь делаются методом термопечати. Проведи пальцем по оборотной стороне — сразу почувствуешь разницу.
— М-да… — Эд смотрит на него, подперев голову рукой. Он почти всю ночь провел в самолете, и к Оксфорду в июне не привык — птицы, что начинают петь в половине пятого, пронзительно голубое небо.
— Не хочешь ли кофе? — спрашивает Генри. — Или чаю? «Эрл Грей»? Черносмородиновый? Как прошел выпускной у Иегудит?
— Отлично, — отвечает Эд. — Прекрасно. Шел дождь. Вот, я привез фотографии. — Он показывает снимки дочери и всей семьи под зонтиками.
— Это не дождь, а ливень, — говорит Генри. — Бедняжка — она же вымокла до нитки. Ох, эти зонтики. Боже мой, а если во время приема пойдет дождь? Разумеется, мы сверились с альманахами[55] — понять, какова вероятность плохой погоды. Ой, Сара с пластиковым пакетом на голове!
Эд оглядывает комнату Генри, парчовые кресла, груды книг. Тома ин-кварто, в кожаных перелетах, с распухшими от сырости страницами, слегка потрепанные. Большую часть комнаты занимает слишком большой для этой комнаты темный стол, который здесь совсем не по размеру.
— А вот и братья! — восклицает Генри, взяв снимок, на котором двое старших детей Эда. — Какие огромные!
— Да уж — девятнадцать и двадцать один, — усмехается Эд.
— Правда? А я и забыл, что они такие взрослые. Кажется, только-только… Ты что, сердишься на меня?
— С чего мне на тебя сердиться? Это же все из-за смены времени, не видишь, что ли? Сажусь на самолет в Даллесе[56], прилетаю, а тут ты в той же самой квартирке, с теми же книжечками, креслами — со всеми своими штучками.
Генри краснеет до кончика носа.
— Ну, извини, — говорит Эд. — Я думал, ты хотя бы знаешь, кому из моих детей сколько лет.
— Я знал, — пытается возразить Генри. — Я раньше знал. Просто давно не следил за их жизнью.
— А нам за твоей приходится следить, — резко отвечает Эд. — Вот, подхватились и потащились через Атлантику — хоть ты оповестил нас всего за два месяца.
— Ты только не расстраивайся так, — говорит Генри.
— Я совершенно не расстраиваюсь. Просто пытаюсь объяснить, что нам было совсем не просто сюда приехать, да еще и маму привезти. У нас с Сарой очень плотное расписание. Я завален работой, обещал несколько статей, у меня в июле конференция, но бюджет наполовину урезали, потому что институт едва сводит концы с концами. Занятия сейчас за меня ведут аспиранты. А Сара свою конференцию вообще пропускает.
— Ты уж извини, — говорит Генри.
— Да нечего тут извиняться, — говорит Эд. — Я просто хочу, чтобы ты понял. Мы не можем просто взять да и махнуть в Оксфорд.
— Понимаю, — говорит Генри. — И очень вам благодарен, Эдуард.
— Так что не надо со мной про бумагу разговаривать! — почти выкрикивает Эд.
— Про какую бумагу?
— На бумагу не жалуйся — больше я ни о чем не прошу.
— Я говорил про тиснение, — отвечает Генри. — Думал, тебе будет интересно.
— Ну хорошо… Ладно, слушай… — Эд смотрит на старинные часы в футляре. На циферблате золотая луна на темно-синем фоне.
Генри смотрит из окна, как рвет, разбрызгивая гравий, с места арендованный «форд-фиеста» Они с братом никогда не были близки. Они изредка переписываются, но между ними всегда преграда: Эдуард не желает видеть его таким, какой он есть на самом деле. Он уничижительно отзывается о коллекциях Генри, о его страсти к искусству, редким книгам и рукописям. Эдуард презирает его — за то, что он уехал из Америки. Конечно, Эдуард и сам уже часть Америки, той, какой она стала. Эта Америка, где университеты растут как грибы, для Генри это перевернутая страница. Америка, где производство дипломированных специалистов поставлено на конвейер, где они сидят в обшарпанных аудиториях, чуть не упираясь подбородками в колени, в тусклом свете мигающих ламп, слушают лекции — будто смотрят кино. То, что им знакомо, они слушают, широко раскрыв глаза, а все остальное утекает вниз по проходам, собирается вместе с грязью и конфетными обертками у ног преподавателя. Он и сам преподавал некогда в Квинс-колледже, а потом в Нью-Йоркском университете. А выпускники! Видел он, как они в Принстоне толпятся у дверей кабинетов. Юные калибаны, алчущие похвалы. Они могут утром прикончить итальянское Возрождение, после обеда придушить сонет Донна, переломать ему все крылья, расколошматив их тупым орудием. Что до ученых постарше — они словно на поваров учатся, запросто могут приготовить Шекспира, подать его как жареного гуся, фаршированного политическими и сексуальными смыслами, разрезать, четвертовать его длиннющими ножами. Для Генри чтение всегда было занятием деликатным — к нему нужно относиться бережно, как к яйцу, из которого выдуваешь содержимое. Прокалываешь иголочкой с двух сторон, и смысл — цельный, нетронутый, стекает в чашку. А теперь все варят вкрутую, колотят по скорлупе — и готово. Все в кучу — искусство, историю, социологию, политику, перемешивают, лепят рулет и плюхают на блюдо. Таковы нынче ученые, что сидят в научных журналах. Они объявили войну прекрасному, они отрицают Бога и отрицают метафору. Они, как и Эдуард, отрицают все, во что верит Генри, то, для чего он, собственно, и живет — фактуру и мастерство. А Эдуард — он не просто частица этого. Он сам лепит эти дешевые поделки, которые выдают за гуманитарные науки. Умение, тонкость, глубина никому не нужны, везде царят общественные науки. Эдуард начинал как историк, специалист по Ближнему Востоку, а теперь он всего-навсего политолог. Шестеренка в машине, которая существует грантами и телеинтервью.