— Выходит, ты, как и я, тоже за дурную брехню сел?
— Не за дурную! Я все вылепил. Как оно есть! И не шибко жалею! Хрен с ними! Одно — воли жалко! Надоело не за хер, по зонам и ссылкам мотаться, — сознался мужик.
Лидка прекрасно понимала его. Ее ведь тоже называли контрой, чьею-то отрыжкой. И тоже запрещали думать и говорить. Лидия, после услышанного, сердцем потеплела к Оське. Он стал ей понятен и близок.
— Я, вот, за анекдот влипла сюда. Поначалу думала — свихнусь. Кому я вред причинила? А вот нашлась сука, настучала на меня. Шлюха подзаборная. Со всеми козлами, не то с мужиками, переспала. У нее триппер изо всех дыр капал. Так даже такою чекисты не потребовали. Подобрали, отмыли хором, и сделали из нее — паскуды, подсадную утку. Она, лярва, за год почти три десятка людей заложила. И не подавилась, не сдохла. Идейной стала. Будто мы забыли, где она свои идеи лечила! Потаскуха! — скривилась Лидка словно от боли.
— Ты чего? Чего гундеть вздумала? А ну, подбери сопли, транда— соленые уши. Теперь уж, плачь не плачь…
— Мать у меня осталась на материке. Одна на всем свете. Никто о ней не позаботится. Боятся даже навестить, — выплеснулось наболевшее.
— Ты хоть тюрягу миновала. И то радуйся. А меня не обошло. Сунули вначале в камеру-одиночку. Там крысы пешком друг по другу бегали. Я, мать их в жопу, спать не мог поначалу. Потом вроде, обвыкся. Перестал их замечать. А через месяц завшивел начисто. От переживаний, от всяких мыслей. Мне ж эти чекисты, раздолбай их Бог, грозились пулю в лоб всадить. Я и ждал. Уже приготовил себя. Страшно только вначале было. А потом сам их торопить начал, ждать надоело. И жить…
— Дурак! Гнида, ты, квелая! Жить ему, мудиле, надоело! А кто ж в свете остаться должен был? Одни партейные, да идейные шлюхи? Не-е-ет. Я себе смерти не прошу. Авось, увижусь с той лярвой. Уж я с ней сквитаюсь. И за себя, и за тех! Одним махом! Чтоб не обидно было! Я ей припомню все муки свои, каждую боль на ее шкуре вымещу. Да так, чтоб все вспомнила, испытала на себе мое! — оскалилась Лидка по-нехорошему.
— А мне плевать на того кастрата! Не стану об него мараться. Если доживу до воли — в деревню уеду, к деду своему. Там заживу спокойно. Всех гадов не передавишь, все говно с земли не вычистишь. Это я еще в зоне понял. Там много всякого люду. От пидера до генерала. Все на одной параше встретились. У каждого свое горе. Первое время всю обиду помнил, месть придумывал. Да Колыма из каждого дурь выбила и выветрила. Зряшное это дело, пустое. Нестоящее и минуты жизни. На прииске я там вламывал. На золотом. Номерной он был. Неподалеку от Сеймчана. Зимой под пятьдесят морозец жмет. Да с ветерком. А ты гонишь тачку с породой впереди себя. Да бегом. По настилу. Чуть споткнулся иль замешкался, охрана так огреет, свет не мил покажется. За день до сотни тачек приволокешь. На промывку. Ноги, руки, как из мерзлой породы, не двигаются. Не до жратвы поначалу было. Потом обтерся, обвык. Но это я. А другие ломались.
— Как? — выдохнула Лидка.
— Просто. Мерли. С голоду, с холоду. Падали на настил. Под тачку того, кто следом… Их даже не смотрели. А может, живой еще? Очередь из автомата в лоб. Для надежности. И в отработанный карьер. Чтоб без мороки. Потом бульдозером засыпали, когда уже много накапливалось. Лечить даже не думали. Зачем? Зэков хватало. Каждый день новые партии прибывали. Свежаками их звали. И все повторялось сызнова. Так вот там, в зоне, понял я, что есть жизнь? Она шибко короткая и хрупкая. И тратить ее, сжигать на месть — дурная затея. Только малахольный может пустить ее под хвост козлу. Я ей цену знаю. Бывало, родную пайку отбирал бугор у меня и кидал в парашу. А я — целый день не жрамши вкалывал. Вцепился в горло фартовому, чтоб из его глотки хлеб выдавить, заместо своего, сгубленного, так ворюги налетели. Кодлой. Отмудохали так, что кровью срал два месяца. Но не стал фискалить, понял, начальство зоны натравило их на меня. Чтоб пришили в бараке. А я — выжил. И бугра прижал. Да так, что не обрадовался! Готов был полную парашу языком вылакать. Пидора, которого начальство зоны натягивало, под себя подмял. А фартовым это западло. Я накрыл их. И засветил… Его и замокрили тут же, как паршивого пса. Но за это весь барак, вся зона поплатилась. Бугор с начальством жил нормально. Новый не поладил. И пошло сикось-накось. Жратву совсем перестали давать. И мужики на холоде дохнуть стали. Случалось, ложимся по отбою, а утром — десятка мужиков не досчитались… Не встали со шконок. А кто жив, едва на ногах… И вот тогда началось, — посерело лицо Оськи. Он умолк. Плечи ссутулились.
— Что началось? — напомнила Лидка.
— Мертвецов жрать стали. Те, кто жил. Вчера еще одной робой укрывались, а утром у своего же соседа от жопы кусок отрезал. И жрет. Мол, он, покойник — не больно, ему все равно…
Лидка в комок сжалась. Ее трясло, как в лихорадке.
— Поначалу чуть не свихнулся. Но что скажешь? Живой, хоть и паскуда, о жизни думает, о своей шкуре. Да и какое мне дело было до них, если начальство видело и молчало, а иногда посмеивались выблядки, мол, что ж это не все филейные части отрезаны? Вот тогда я больше всего боялся сдохнуть. В те полгода. Как их вынес и выжил, сам не допетрю нынче. Потому и теперь, и потом, никак не могу напихать свою утробу. Видно, она за прежнее требует свою плату, — усмехнулся Оська невесело.
— Как же ты выжил там? Целых пять лет! — изумилась Лидка и подала мужику оладьи, налила еще чаю.
— Выжил как, спрашиваешь? Не я один. Каждый норовил до воли время выждать. Хоть как-то, скрепя сердце. Но жизни на Колыме нет. Эго точно, что два пальца обоссать. Колыма со многих ту жизнь по капле высосала. И хуже всех относилась к политическим, куда и меня пришили, — крутанул головой-подсолнухом Оська:
— Всех, кто с кликухой контры туда прибыл, запихивали к блатным для начала. На засыпку, так сказать. Там идейных петушили. Всякая шпана изголялась над нами.
— Тебя тоже в педерасты произвели? — дрогнул голос Лидки.
— Хотели. Один раз. Но у меня геморой кровил. От тачки сорвался. Побрезговали, на мое счастье, — сознался Оська. И продолжил:
— Других до смерти заездили. Всем бараком, в очередь. Хором пропускали. А все начальство зоны. Оно науськивало на нас блатарей. Те и рады стараться. Меня только в параше три раза потопить хотели, раз в обиженники не сгодился. Не получилось. Вешали над парашей на всю ночь, вверх ногами. И тоже не за-губился. Обливали водой и на мороз выкидывали… Вот посля того, успокоились окаянные. Не сладили со мной. Хоть цельный год бок о бок маялись. И я их духу не терпел. На второй год вышел мне фарт к своим политическим в барак перейти. Раз закалку у фартовых прошел и выжил, значит, дозволялось дышать дальше, — продолжил мужик.
— А мертвых где ели?
— Везде. И блатные это начали. Но чаще — нашего брата, политического. Я ж не один карантин проходил. Почитай, половина… Ворюги зарплату отымали, посылки. И даже мертвых в покое не оставляли. Но были там свои навары, — доел мужик оладьи и продолжил:
— На Колыме, кто на приисках вкалывал, имел льготы.
— Сдохнуть без очереди, — вставила Лидка.
— Ну то — везде возможно. Но зачеты! Они меня и удержали в жизни. Там всяк день — за два шел. Если план свой выполняешь. А если перевыполняешь — дополнительно набегают дни. Вот так я пять колымских лет за двенадцать годов прожил. И после того— наградили меня ссылкой. Отправили жить, можно сказать. Чтоб пришел в себя после Колымы. Очухался от ней, оклемался. Но вот же натура чудная — на Колыме мне Тула снилась, свой завод, даже конвейер. А тут, когда считай — на воле, Колыма снится всякую ночь, — усмехнулся человек.
— А зачем? — не поняла Лидка.
— Разве я своим снам хозяин? Вот ты, дура, спросила, как я выжил там — на Колыме? Дура дурой, а спросила умно, — допил чай Оська и заговорил:
— Я ж дурней тебя был, когда в зону попал. Бывало ночами от злости плакал, что ни за хрен собачий влип. У ворюг от злости выжил. Назло скотам судьба уберегла. Но был в том бараке старик один. Весь благородный. Не черная кость. То сразу видно было. С ворьем не знался. И они его не трогали. Боялись. Да и никто из зэков этого старика не задевал и не обижал. Удивительный человек…