Васильев поправил прядь на лбу Ольги. Будь живой, не позволила бы прикоснуться к себе. А тут — воспользовался, — отдергивает невольно руку. — Но почему? Она же сама шла ко мне. Значит, все простила, а может и обдумала, решилась на что-то? Иначе не пошла бы… Да и я не докучал. Дал время на размышление. Да, видно, перестарался, старый дурак. Не понял. Опоздал. А она — не успела.
— Оля! Оленька! Живи! Встань! Уж лучше я! Вернись! Прости меня! Я больше не стану опаздывать. Я докажу, что люблю тебя!
Шевелит ветер на лбу женщины белокурую, легкую, как радость, прядь. На лбу ни морщины. Все заботы и тревоги далеко-далеко унеслись. Их больше нет. В карих глазах льдинки — слезы застыли.
По ком они не успели пролиться, оставив в сердце боль и смерть? Кого оплакивала? Кого жалела уходя? Кого хотела видеть в последний миг? Губы приоткрыты. Звала. Чье-то имя навсегда ушло с нею. Его уже никто не услышит. Смерть не изменила лицо, не испортила его. Не отняла красы. Наоборот, подчеркнула. Сделала лицо строгим, светлым.
Васильев открывает кузов, заледенелое железо рвет кожу с рук. Но человек не чувствует. Через десяток минут он останавливает машину у дома, где жила Оля.
— Мама приехала! — высыпали на крыльцо малыши. Но увидев пустую кабину, удивленно смотрели на Васильева.
Степан, узнав о смерти Ольги, позвал детей в дом. Не разрешил сегодня гулять на улице. И, повернувшись к Васильеву, сказал:
— За помощью она шла. К вам. Чтоб дети зиму одюжили. И я уговорил, её. Для них просить хотела. Работы. Да видишь, себя не сберегла… Бабы от того и помирают скоро, что матери они. Сначала матери, потом бабы… Но как нам без них? Как жить теперь? Без нее? А дети? Ведь мы не просто любили, она жизнью нашей была… Без нее уже ничего не будет…
Глава 5.
Лешак
Оську Корнилова Усолье узнало в один день. С кем сам не успел познакомиться — те услышали о нем. Но такое… От чего не только лица — уши краснели и заворачивались в трубки. Ведь надо, какой охальник, похабник и негодяй!
Старухи, завидев Оську, шмыгали в первую подворотню испуганными кошками и ждали, когда «ентот чума» пройдет мимо.
Он никого не пропускал, чтобы не наградить прозвищем, кличкой, не испортить настроение и не рассказать встречному всю его биографию от самого седьмого колена, сдобренную забористой, лихой матерщиной.
На Оську даже собаки брехать боялись. Бабы, прежде чем выйти из дома, выглядывали на улицу: не показалась ли где-нибудь в конце тощая, длинная, как помело, фигура Оськи?
Но тот всегда появлялся неожиданно, словно из-под земли, где его не ждали, не звали. Он знал все обо всех. Словно всегда, с самого начала жил сразу во всех домах, успевал узнать все о каждой семье.
Может, за это и прозвали его ссыльные лешаком — общей у всех усольцев презрительной кличкой. Мужики не раз решались отметелить Оську, вбить ему в зад его же зловонный язык, и отучить мужика распускать его без повода. Оську невзлюбили в Усолье все сразу. Едва он ступил на берег и заявил о себе. На как? Даже усольские псы, поджав хвосты, заторопились уйти с его глаз. Люди просто отвернулись от него. Но не таков был мужик, чтоб не познакомиться со всеми лично.
Пренебрежения иль равнодушия к своей персоне он органически не выносил и наказывал за это каждого. А потому, подойдя к Гусеву, отвернувшемуся от него и говорившему с усольцами, заявив громко:
— Ты, свиное рыло! Чего харю вонючую воротишь, выложенный козел? Ты, сучий выкидыш, не видишь, что к тебе обращаются, мать твою в корень?
Шаман, никогда не слышавший такого обращения к себе, поначалу опешил. Уставился на Оську потемневшими от ярости глазами. Хотел врезать мужику меж глаз. Сдавил в кулак пальцы. Оську за шиворот решил схватить. Да не тут-то было. Оська словно растаял. Стал за спиной Никанора и говорит:
— Если ты, ходячая параша, ведьмин выкидыш, кикиморья транда, хоть тронешь меня своим засратым пальцем — до вечера дышать не будешь.
Оську поселили в землянке. Одного. С ним никто не захотел жить под одной крышей. Никто не вынес бы его присутствия и вида. Ужиться с ним бок о бок не могли даже видавшие всякое. Оська был непереносим. Нельзя сказать, чтобы боялись, усольцы просто избегали и сторонились его. Перед Оськой были наглухо закрыты двери большинства домов. Но он от этого не страдал. Не приглашают? А кому оно нужно это приглашение? Не признают? Но это не больно. Не любят? А он кого уважает? Оська не признавал условностей. Считал их придурью, вымыслом малахольной башки. И жил не так, как все ссыльные, а по своему усмотрению и настроению.
Огненно-рыжий, с длинной, морщинистой шеей, он всегда несуразно одевался, словно бросая вызов окружающим. Он никогда не наедался. Но и не жаловался на голод. Ни на кого всерьез не злился и не считал своим врагом. Матерился по привычке. И никогда не обижался, если материли его. Никому всерьез не грозил и сам такого не терпел.
Оську знали и не знали. О нем никто слышать не хотел. И если бы не Лидка, никто из ссыльных и не догадался бы, за что лопух этот лопух, как говорил о себе сам Корнилов, и, что он за человек.
Лидка рубила во дворе дрова, когда за калиткой, сушеной воблой, внезапно возник Оська. Баба не приметила его. И мужика такое невнимание обидело. Поднатужившись, собрал в кулак всю галантность и обратился трескучим голосом:
— Ты что ж, кривоногая задница, сама дрова секешь? Иль тебя, лысую курицу, некем в доме заменить? Иль у твоего кобеля кила меж ног вылезла?
Обратись он так к другой бабе, та обозвав его дураком, в дом бы
по
спешила. Лидку этим невозможно оказалось смутить. И опустив топор, глянула на Оську, ответила в тон:
— А ты, говно собачье, чего тут воняешь? Чего шары перекатываешь, вшивота мокрожопая? А ну, берись за топор, лешак
лохмоногий,
чтоб ты блевотину собачью через соломинку до гроба глотал! Давай сюда, паскудник плешивый, чирей подхвостный! — и вытащив мужика из-за калитки, втолкнула во двор приговаривая:
— Я проверю, что у тебя под пупком растет? Кила иль другое? Секи дрова, гнида лишайная! — и всучив топор, подбоченилась.
Оська обомлел. Не удирает баба от него. Не испугалась его языка. И, даже, кажется, не обиделась. Но востра лаяться, стерва! Не легше, чем он сам, поливает. С ног до головы забрызгала! Вот это бестия!
Харкнул в ладони, растер их, и взялся за топор весело, с гиком. Поленья из-под топора его не летели во все стороны. Ложились рядком, как нарисованные. В ноги, тихонько охнув. За час все дрова перерубил. А когда Лидка взялась их складывать, цыкнул сердито:
— Пшла, задница хромая, пугало с погоста! Чего промеж ног лезешь? Аль без тебя не справлюсь, мартышка немытая?! — ругаясь, дрова в поленницу складывал. Ровную, объемистую. Лидка, глядя на его работу, язык прикусила. Сама, как ни старайся, так бы не сумела. И, кинувшись в дом, принялась на стол накрывать. Накормить вздумала нежданного помощника. Тот приглашения не ждал. Сам вошел в дом, как только уложил последнее полено. И, диранув сапогами по половику, так что тот в чертову фигу скрутился, сморкнулся в кулак, к столу сел.
— Иди рыло сполосни, мудило окаянный! На граблях сопли, на харе говно, а еще жрать сел, зараза недоношенная! — привечала Оську Лидия. Тот послав ее туда, куда бабу еще никто не посылал, сунулся головой под рукомойник. Забренчал. Но воды в бачке не оказалось. Оська глянул на Лидку вприщур. Обозвал хромою курвой и, ухватив пустые ведра, пошел по воду, матюкая по пути каждую барбоску.
— Ведь вот совсем пожрать приготовился. Слюны полная пасть набежала. А эта… Опять впрягла, мандовошка облезлая! — злился Оська.
Вернувшись, налил воды в рукомойник и влез под него с головой. Фыркал, сморкался, кряхтел. А Лидка, не теряя времени, подбадривала:
— Давай, давай! Отдирай плесень с задницы, да лебеду из ушей повыдергивай. Вовсе в грязи завалялся, козел срамной. Вони от тебя за версту. Будто с самых пеленок жопу не мыл…