— А рядом с ней чья? — прошептал воевода, не поворотив головы к дьяку.
— Рядом? — переспросил дьяк — а сердце замерло от тоски: и без подгляда он знал, что рядом с Анницей стоит «его» Параня, — и ответил: — Это вдовица стрелецкого служивого Никиты Кузнецова. Того, который сгиб в Хвалынском море, штормом унесенный. Ныне поутру, — напомнил дьяк Брылев, — я читывал вашей милости ее челобитье о жалованье за погибшего мужа.
— А-а, помню, — чуть слышно отозвался воевода Алфимов, покосился на Анницу, потом глянул на громогласного протопопа, который заворожил, похоже, прихожан своей проповедью.
— Да, возлюбленные братья и сестры, — осеняя себя и мирян крестным знамением, вещал между тем протопоп Григорий, — воистину нам с вами надобно покаяться во грехах своих! Слишком мы глубоко погрузились во всякого рода грехопадение и столь крепко пристрастились к греховной жизни, что подняться без помощи Божией от грехов нам уже невмочь. Братья и сестры, «покайся, покайся», — вопиет ко всем нам и поныне Креститель Спасов Иоанн…
Но уши у воеводы будто бесовским воском залепило, он не слышал проповеди, ему было не до страданий Иоанна Крестителя, когда перед глазами стоял образ ангела земного, во плоти, а не в туманной мгле. И плоть эта была рядом, манящая к себе, хотя бы и на погибель! Но от кого ему, воеводе, страшиться той погибели? От стрельца, чья жизнь, можно сказать, в полной воле воеводы, посланника великого государя и царя…
Знал за собой такой грех — любить девок красных да молодок зазывных, хотя бы и под страхом живота лишиться, знал! А поделать ничего не мог с «петушиной», как говаривал родитель Назарий, натурой. И бит был на Москве простолюдинами на посадах не единожды, словленный с чужими женками далеко не за святыми молитвами, и отсылаем был к великой Троице на покаяния, а все не в прок! Вот и здесь, в Самаре, будто нечистый выставил перед ним во искушение эту стрелецкую женку…
«На диво хороша молодая стрельчиха! Ох, и хороша-а!» — умилился воевода, перекрестил себя, но глядел не на амвон, а не спускал глаз с розовой, без единой морщинки, шеи сотниковой женки, с ее нежно-розовой щеки, любовался аккуратным прямым носиком и алыми губами, которые шевелились, повторяя за протопопом слова проповеди. Одета была Анница в расшитый сарафан, поверх него накинута кармазинного[94] сукна душегрея с расшитыми рукавами. На кике[95] — украшенное разноцветными бусами очелье.
Может, и обманывал себя в ту минуту страстный воевода Алфимов, забыв разнаряженных московских боярынь, но здесь, на Самаре, он покудова красивее Хомутовой не приметил.
По окончании службы Иван Назарович, выходя из собора, в людской толчее неприметно протиснулся к сотниковой женке, тронул ее за локоть горячими от волнения пальцами. Анница отдернула руку, вскинула удивленные глаза и… остановилась. Видела она на себе всякие взгляды — и восхищенные, и очарованные, и изумленные, и до робости стеснительные, но такого бесовски-похотливого! На сей раз на нее глядел не человек, а сущий дьявол-искуситель: зрачки серых глаз то ширились, то сужались до величины макового зернышка. Долгое, в общем-то, привлекательное лицо пылало жаром, губы нервно дергались, словно человек напрочь позабыл все слова.
Анница пыхнула во все щеки огнем гнева и отвращения, сердито сдвинула черные брови, тихо, но взяла себя в руки, сдержалась, жестко сказала:
— Дай дорогу, воевода! В святом месте стоишь, а не на торге перед лавкой!
И он отступил, невольно подчиняясь силе, исходившей из ее янтарно-желтых глаз. Хомутовы и Кузнецовы прошли мимо, он проводил их до паперти, под яркое осеннее солнце, какое в первых днях октября бывает уже не столь частым. Ему в ухо что-то говорил очутившийся рядом холоп Афонька, а он смотрел, как Анница быстро уходила по площади из кремля в город, где стоял ее просторный дом. Рядом с Анницей, часто оглядываясь на воеводу, семенила в длинной до пят черной юбке родительница Авдотья и знатная на всю Самару повитуха Орина, родительница Парани Кузнецовой. И сама Параня с ребятишками не отставала, однако не забыла, прежде чем пропасть за воротами кремля, перекреститься еще раз на купола собора…
Смотрел ли воевода Алфимов выстроенных за городом рейтар и конных стрельцов, взбирался ли на раскатную башню с пушками в степную восточную сторону, где за выпасом видны были дальние сторожевые башни, частокол на валу, а за частоколом невидимый отсюда ров и надолбы за рвом, поворачивался ли лицом на север, где за диким оврагом простиралась густая дубрава, надежно прикрывающая город от нечаянного набега степной конницы, все едино перед его внутренним взором неотступно стояла, словно в мареве расплываясь, сотникова женка… ее лебединая шея, дивные губы, стан, не порченный тяжкими родами. И когда к вечеру, намотавшись в седле и устав от ходьбы по башням и стенам, Иван Назарович воротился в свою горницу и рухнул, не разувши ноги, на постель, долго еще чувствовал себя как одинокий, всеми заброшенный и забытый рыбак, унесенный в море на утлом челне, который легко взлетает на самый гребень волны и так же стремительно ухает к ее подножию.
— Пресвятая Богородица, — молитвенно прошептал Иван Назарович, — дай силы и волю не сотворить какой поспешной оплошности! Знаешь ты, Матерь Божья, мою грешную натуру, знаешь мою ненасытную страсть по женской ласке! Ведь повенчан я по гроб жизни с моей супружницей Натальей Кирилловной, с «царицей моей меньшой», как в день венчания нарек я ее ласково… И ты, Матерь Божья, понимала меня прежде, благоволила мне, даруя недолгое счастье с иными женками! Но зачем теперь явила очам моим такую красоту, может быть, и дьявольскую, которая, чувствую я, испепелит мою душу? Матерь Божья, остереги меня аль пособи, как прежде бывало… Чего тебе?
На пороге бесшумным привидением возник верный холоп Афонька, в шерстяных носках, с ломтями спелой дыни на серебряном подносе, увенчанном по окружности тиснеными алыми розами.
Афонька поставил поднос на стол, укрытый алым бархатом, которого воевода Иван Назарович прежде здесь не видел и с собой не привозил в Самару, подошел к кровати.
— Освежись дынькой, батюшка Иван Назарыч. Ты лежи, лежи, я на стульчик поднос поставлю, поближе. И сапоги давай с тебя долой скину. Вот та-ак! Упарил, должно, себя до крайности, мотаясь по воровскому городу, где и посадские старосты — сущие воры! — Афонька выказывал удивительную осведомленность в здешних делах. — Ну и плюнул бы на них! Неужто в один день всю эту пакость зрить надобно? Ась? Да-а, ты один, а их тьма, всех не услышишь и не ублажишь. Ты ешь, ешь, батюшка мой, дынька славная. У тутошнего посадского купил. Сказывает, на песчаных буграх хорошо зреет. И арбузы изрядные, рассыпчатые. Не все еще пожрали, воровские дети, кое-что по чердакам накатали, теперь заговляются. Ась?
— Утишь голос, голова трещит от твоей болтовни, — остановил холопа Иван Назарович, с трудом и с великой неохотой отрываясь от жарких мыслей о сотниковой женке. — Где по городу мыкал? Что прознал от здешних людишек?
Афонька бережно принял от воеводы и положил на поднос кожуру ловко съеденного ломтика дыни, сощурил плутовские кошачьи глаза. Усмешка тронула толстые губы.
— Ходил, высматривал, что за город тебе достался во владение, — вновь заговорил, но не столь громко, холоп. — Город воровской, без всякого сомнения, батюшка Иван Назарыч! Ухо тут держать надобно востро, не всех «волкодавов» в губную избу пересажали бывшие воеводы. Горожане, да посадские, да и стрельцы иные, подслушал я в кабаке, только и ждут возвращения стрельцов из Астрахани, чтоб доподлинно о воровском атамане Стеньке порасспросить да еще прознать о его умыслах на будущее лето. Мыслят иные стрельцы по Волге в Понизовье сплыть, ежели Стенька надумает пойти в кизылбашские земли за зипунами. А своровав, потом всем скопом с казаками на Дон уйти, чтоб здеся им никакого сыску не учинили!