— Ух, так трещал! Будто старый сакля под каменный обвал попал! — выдохнул всей мощной грудью Ибрагим и кулаком волосатым потряс над головой от возбуждения. — К нам в лодка один доска свалился оттуда! — и он пальцем указал в потолок.
— Корабль начал тонуть, потянул за собой соседа носом в воду… Надо было это видеть, братки! — Никита покривил губы, поерзал на лавке, словно пламя далекого взрыва пекло ему спину. — Казаки полезли на корабли с топорами, стрельцы с бердышами, снасти рубят, сербазов сбивают. Не сдюжили кизылбашцы и начали сигать кто куда. Иные от нас на хвостовые корабли полезли, другие в воду, как будто по морю вознамерились идти к острову. Да не сыскалось средь них ни одного безгрешного, кого бы вода, подобно Иисусу Христу, на волнах сдержала. И только три корабля успели освободиться от собственных цепей и счастливо уйти прочь. Остальные все были побраны с тремя десятками добротных пушек. Мамед-хан пал в драке, а его сынка Шабын-Дебея и дочку полонили, чтоб за большой выкуп тезикам продать.
Досказав тяжкую историю своих скитаний на чужбине и на море, Никита взглядом попросил Еремку Потапова налить в кружки вина, поднял свою, оглядел друзей внимательным взглядом. Он готов был ущипнуть себя за ногу, чтобы еще раз проверить — нет, это не очередной сон, какие посещали его там, за морем, не один раз! Это явь, и он снова в России, среди друзей-единоземцев!
— Помянем, братцы, тех, кто сгиб в море, смытый волной, кто упокоился навеки в чужой земле. В день поминания усопших никто из родных не придет на их могилы. Только мы, там бывшие, в памяти или в тяжком сне еще не раз и не два пройдем каменными улочками да гиблыми местами клятого Миян-Кале…
Стрельцы, а от них и подьячий Алешка Халдеев не отстал, молча выпили, кинули в рот по щепотке хрустящей квашеной капусты или соленого груздя шляпку, а кто и по ломтику посоленной редьки. Кто захотел, отломил себе кусок жареного гуся или рыбы, а рыжий молчун Гришка Суханов выпил большую кружку терпкого свекольного кваса. На какое-то время каждый ушел в невеселые думы о семье, о вольной — стрельцам на зависть казачьей беспокойной жизни, о возможно скором теперь возвращении к привычному ремеслу.
Никита замолчал, в немалой сердечной тревоге и печали, чувствуя, как трудно в эту минуту решать свою судьбу Лукерье, легонько пожал ей локоть. И вспомнил ныне поутру происшедшую нежданную для них обоих и оттого стократ радостнее встречу…
Казаки гурьбой, с прибаутками и веселыми песнями сходили со стругов на астраханский берег. Иных тут же, словно пчелы лакомый цветок, облепляли женки и ребятишки; другой, истосковавшись по женской горячей ласке, с хохотом обнимал и прижимал к груди посадскую альбо городскую девицу или молодуху, целовал в пышущие огнем щеки, успев шепнуть нечто такое, от чего девка, отбиваясь, убегала в краске стыда, а молодки с оханьем опускали к земле озорные глаза.
Никиту Кузнецова никто на берегу не ждал, разве что ненароком мог очутиться здесь кто-то из самарских стрельцов. Крепко сомневался он, допустят ли стрелецкие головы своих подчиненных к свободному общению с недавними еще «государевыми изменщиками и ворами». Но когда, поправив мешок за спиной, по сходням сбежал на берег, в глазах зарябило от пестроты нарядов астраханских посадских и горожан, от обилия кафтанов московских стрельцов — голубых из Лопухина приказа, розовых — из приказа Семена Кузьмина, вишневого цвета — из приказа Федора Алексеева. Мелькали тут и там малиновые кафтаны стрельцов приказа Головленкова.
«Будто вся Москва ратная прибыла в Астрахань к возвращению казацкой вольницы», — отметил с тревогой про себя Никита и поспешил по выложенному камнями склону берега в сторону посада, над которым высились каменные стены и башни кремля. В толпе астраханских торговых гостей Никита приметил несколько человек в кизылбашских пестрых нарядах, удивился проворству и изрядной смелости персов.
«Ишь, басурмане! Не убоялись в столь смутное время по морю с товарами пуститься! У тезиков завсегда так, кто смел, тот первым куш съел…» И все же, словно бык на красную тряпку, насупился, готовый к всякой пакости со стороны недавних измывателей. Быть может, именно поэтому вдруг уловил мимолетное, казалось бы, происшествие: один из персов, натолкнувшись на пристальный взгляд Никиты Кузнецова, постоял так миг, ухватил кизылбашскую женку за руку и втиснулся плечом в толпу, норовя скрыться. Словно роковым ударом грома пораженный, скорее по наитию сердца, чем осознанно, Никита издали крикнул что было сил:
— Али! Сто-ой, перс поганы-ый!
Опознанный тезик, будто юркая ящерица в спасительную каменную трещину, еще глубже полез в толпу. Женщина, не понимая причины испуга тезика, растерянно оглядывалась по сторонам. И Никита, заглушая царивший вокруг тысячеголосый гвалт, снова заорал, как если бы от этого крика зависела его жизнь:
— Лу-уша-а! Это я, Ники-ита!
Никита увидел, что Лукерья раскрыла рот — должно быть, услышала его и вскрикнула что-то в ответ. Ее глаза вновь забегали по головам стрельцов, посадских и наконец-то увидели, как Никита, остервенело работая плечами и локтями, рвется к ней. Она сделала попытку остановиться, но, увлекаемая тезиком, снова на время пропала за рослыми фигурами мужчин в высоких шапках.
Наддав резвости локтям, Никита вырвался-таки из огромной плотной толпы пришедших поглазеть на разнаряженных казаков атамана Разина и увидел: кизылбашский тезик тащит Лукерью к воротам кремля, где снял себе у горожанина угол и лавку для торгов.
— Али-и, стой! Сто-ой, а то из пистоля подшибу, как бешеного вепря![84] — Никита распалился от неожиданно вспыхнувшего в нем гнева: вспомнился дербенский сарай, кандалы и галерные весла… Положил руку на пистоль, продолжая быстро подниматься по пологому склону вверх. Лукерья змеей извивалась, упорно рвалась из цепких пальцев тезика, отчего Али понял, что убежать от разъяренного уруса ему уже не удастся. Он встал, весь напружинившись в ожидании своей заслуженно роковой участи: стоит только недавнему колоднику крикнуть хоть одно слово, и от Али останется затоптанное в пыль раздетое и рубленное саблями тело, которое астраханские воротники[85] тут же, кровяня землю, за голые ноги сволокут и спихнут в ров, на корм бродячим псам и черной птице.
— Никитушка, братец ты мой! — дергая руку, заговорила Лукерья, радостная, сияющая синими-синими глазами. — Как я рада тебя видеть! — И, повернувшись к тезику, со злостью крикнула ему в лицо: — Да перестанешь ты меня мучить, нехристь?! Руку до синяков перемял! Чего в сполошился? Неужто не признал Никиту?
Али что-то невнятное пробормотал, не в силах вынести жгучего взгляда Никиты, у которого даже шрам на щеке побелел, а складки у сжатого рта обозначились еще жестче.
С трудом удерживаясь от желания нажать курок пистоля или выхватить из ножен кривую кизылбашскую адамашку, Никита через силу разомкнул стиснутые зубы, подавил в себе бешено рвущуюся жажду отомстить тезику за предательство…
— Напротив, Луша… Оттого и побелел поганый тезик, что признал Никиту-колодника! Собака палку издали чует, не верно ли сказано, Али? Ну, что смолк, ровно сом под корягой?
Тезик нервно кривил тонкие губы, отчего у него дергались длинные отвислые усы, глаза бегали взглядом то на Никиту, то на Лукерью, то с надеждой увидеть кого-либо из стрелецких командиров, чтобы крикнуть себе в защиту. На лбу у него выступили крупные капли холодного пота, и, стараясь смахнуть их, Али выпустил руку Луши.
— Братец мой, здоров ли? — несдерживаемая более тезиком, Лукерья кинулась Никите на грудь, охватила шею. Сомлев вдруг сердцем, Никита, не отдавая себе отчета, обнял Лукерью и почувствовал на губах пьянящий поцелуй мягких, сладостных губ молодой девицы.
— Луша, ты что? — Никита с трудом выдохнул, откинул голову и с виной во взоре поверх женской головы глянул на тезика, не зная, взял тот в женки бывшую монашку или все еще нет… И по этому робкому взгляду Али понял — бешеный урус от одного только поцелуя его своенравной и такой непонятной все еще невесты, а не жены, превратился в ручного котенка… Сама того не сознавая, Лукерья своей порывистой искренней нежностью предотвратила неминуемое кровопролитие.