Разве мы не были двумя частями одного тела, что «сплавились» меж собой, образуя одно единое целое, подобно тому как два берега реки соединяет мост в единое целое? А потом это целое, могучее и осенённое божественной силой, поднимается ввысь над рекой.
Или же это — абстрактный принцип Воздержания, что словно парусное судно связывает один берег реки с другим?
Нет, я не верю в такого Бога, Ваше Высокопреосвященство высокочтимый епископ! О чём-то в этом роде я много раз толковала со своим духовным пастырем в Карфагене. Он знает, что у меня некогда был мужчина, но не знает, что это именно ты. Не потому ли, словно в вырванном из трагедии эпизоде, мой духовный пастырь внезапно явился ко мне утром с твоими откровениями? А может, он сделал это по твоему наущению?
Ты ещё помнишь, как ласкал моё тело, словно напрягая все его бутоны и заставляя их распускаться! А какое ты испытывал наслаждение, срывая мои плоды! Как одурманивали тебя мои ароматы! Ты словно насыщался соками моего тела! А потом ты ушёл и продал меня ради спасения своей души! Какое вероломство, Аврелий, какое непростительное предательство!
Нет, я не верю в Бога, что требует человеческих жертв! Я не верю в Бога, что разбивает жизнь женщины ради спасения души мужчины!
IV
С НАШИМ МАЛЕНЬКИМ МАЛЬЧИКОМ, ему едва исполнилось два года, мы поспешно уехали в твой родной город Тагасте, где ты начал преподавать риторику. В конце Третьей книги ты пишешь: «Многое я пропускаю, потому что тороплюсь перейти к тому, что настоятельно требует исповеди перед Тобой, а многого я и не помню»{54} [48].
Но ты, верно, не забыл, сколь тяжко было Монике дозволить тебе жить в её доме вместе с Адеодатом и со мной? Уже в тот раз я почувствовала, что ты и Моника нерасторжимо связаны каким-то узами — неестественными для матери и сына. Знай же: были у меня и свои соображения относительно фантастических сновидений Моники. Итак, ты пишешь: «Ей приснилось, что она стоит на какой-то деревянной доске и к ней подходит сияющий юноша, весело ей улыбаясь; она же в печали и сокрушена скорбью. Он спрашивает её о причинах её горести и ежедневных слёз, причём с таким видом, будто хочет не разузнать об этом, а наставить её. Она отвечает, что скорбит над моей гибелью; он же велел ей успокоиться и посоветовал внимательно посмотреть: она увидит, что я{55} буду там же, где и она. Она посмотрела и увидела, что я стою рядом с нею на той же самой доске»{56} [49].
Ты повторяешь те же самые слова, Аврелий, словно бы для того, чтобы сверхотчетливо разъяснить, чтó у тебя на сердце: «Там, где ты, там и он»{57}. Стало быть, ты и Моника, сын и мать, на одной и той же доске. Возможно, тогда ты прежде всего имел в виду религию, хотя, похоже, ты словно вкладываешь ныне в эти слова нечто большее. Разве не должно мужчине покинуть своих отца и мать, жить вместе с избранной им женщиной, и разве этим двоим не должно стать одной плотью и кровью?
Моника вставала между нами и в конце концов это она победила в нашем единоборстве, она и в самом деле была могучей женщиной с колоссальными амбициями от своего собственного имени и от имени сына.
Но перейдём к Девятой книге.
Ты пишешь о своём личном горе после смерти Моники в Остии: «…ранена была душа моя, и словно разодрана жизнь, ставшая единой; её жизнь и моя слились ведь в одно»{58} [50].
Да нет же, Аврелий! Ужели тебе не стыдно? Ужели ты начисто забыл Эдипа и Иокасту?{59} Ну да, он ослепил себя, ты же хочешь кастрировать себя, а причина этого, возможно, одна и та же. Поэтический восторг{60}, Аврелий! Время от времени заманчиво высказать истину с помощью шутки{61}.
Всё же ты пережил тогда ощущение пустоты своей жизни и — точно так же пережила его я — ты послал мне весточку. Но ощущение пустоты было у тебя столь недолгим, — ибо на место матери ты водрузил Бога. Он был как бы единственным оставшимся у тебя после её смерти, твоей новой матерью. Ведь сначала Моника занимала у тебя место Бога, похоже, Бог занял у тебя её место. Сначала именно она встала меж тобой и мной, а потом Богу назаретян досталось это место.
Я много раз задавала себе вопрос: действительно ли это твоя родная мать ограбила тебя, лишив воли любви к женщине? Не потому ли, что ты возлюбил меня, Моника с самого начала не соглашалась жить в том же доме, где жил ты и есть за тем же самым столом? Третья книга, Аврелий!
Уж не потому ли Моника примчалась в Милан и хотела оженить тебя? Шестая книга! И не по той ли самой причине ты избрал Воздержание, когда из предполагаемой женитьбы всё равно ничего не вышло?
Когда мы переходили мост через реку Арно, ты остановил меня, ласково положив руку мне на плечо, и попросил дозволить вдохнуть аромат моих волос. «Жизнь так коротка…»{62} — сказал ты. Почему ты произнёс эти слова, Аврелий? И почему захотел ощутить запах моих волос?
Что ты хотел скрепить своей печатью?
Ты называешь меня только в начале Четвёртой книги. Ты пишешь: «В эти годы я жил с одной женщиной, но не в союзе, который зовётся законным: я выследил её в своих безрассудных любовных скитаниях. Всё-таки она была одна, и я сохранял ей верность, даже этому ложу»{63} [51].
Когда я прочитала этот отрывок о твоих непостоянных и безрассудных страстях, я не могла не расхохотаться, да ещё громко, ведь мне казалось, что твоя страсть — постоянна и не безрассудна! Да к тому же ещё и неизменна, хотя в некоторые периоды могла быть менее пламенной, чем обычно. А вообще никакой «добычей» я не была. Как ты сам даёшь понять, мы жили вместе как супруги, с одной-единственной разницей, что мы отдались друг другу без вмешательства родителей. Если бы ты не любил меня, ты, вероятно, брал бы себе другую женщину или ходил бы в бордель. Мы не были женаты, и все поняли бы тебя, если бы ты вместо меня выбрал себе другую возлюбленную. Но единственная стоявшая между нами женщина была Моника, а после каждого укора совести тебе казалось: твоя любовь к нашей любви была столь искренней, что могла помешать спасению твоей души.
Но вот ты рассказываешь о Клавдии{64}, умершем от лихорадки: «я горько плакал… Так несчастен я был, и дороже моего друга оказалась для меня эта самая несчастная жизнь. Я, конечно, хотел бы её изменить, но также не желал бы утратить её, как и его»{65} [52].
И ещё ты пишешь: «Повсюду со мной была моя растерзанная, окровавленная душа, и ей невтерпёж было со мной, а я не находил места, куда её пристроить. Рощи с их прелестью, игры, пение, сады, дышавшие благоуханием, пышные пиры, ложе нег, самые книги и стихи — ничто не давало ей покоя»{66} [53].
Я хорошо помню это время, ведь оно не было лёгким ни для кого из нас. И всё же мы всё время были рядом, а ныне, когда друг твой умер, я стала твоим единственным утешением. Думается, именно тогда ты всерьёз начал искать Истину, которая могла бы спасти душу твою от погибели. Я говорила: «Крепче обними меня. Жизнь так коротка, и абсолютно неизвестно, существует ли вечность для наших жалких душ. Возможно, живём мы только здесь». Ты же, Аврелий, никогда не желал верить подобным словам. Ты желал утешаться и хитрить, пока не обретёшь вечность для своей души. Казалось, для тебя важнее всего было спасти от погибели свою, нежели мою душу.