В марте 1930 года Мандельштам вновь стал жаловаться на сердце; пришлось обратиться в одну из московских клиник. Врач-кардиолог констатировал миокардит (воспаление сердечной мышцы) и направил больного к невропатологу, который предписал ему — на основании «острого психастенического состояния» (IV, 154; письмо к Н. Я. Мандельштам от 14 марта 1930 года) — санаторное лечение. Однако Мандельштам не горел желанием ехать в санаторий; его тянуло на Кавказ. И в конце марта 1930 года ему это удается при поддержке Бухарина. В сопровождении жены он отправляется поначалу в Сухуми, столицу Абхазии, расположенную на юго-восточном побережье Черного моря, где проводит шесть недель, осматривая город и совершая экскурсии в его окрестности. Так, он посетил оливковый совхоз в Новом Афоне, угольное производство в Ткварчели и другие аналогичные «стройки».
Подобно другим «командированным» писателям, Мандельштам поселился в Доме Орджоникидзе — правительственной даче на горке Чернявского. Одним из тех, кто отдыхал на даче именно в это время, был Николай Ежов, будущий исполнитель кровавых сталинских «чисток»[263]. Пути палачей и жертв пересекались в ту раннюю пору в самых невинных, казалось бы, местах — так было и в 1923 году, когда Мандельштамы, направляясь в Гаспру, столкнулись в купе поезда с Вышинским, впоследствии государственным обвинителем на показательных процессах 1930-х годов.
В Сухуми Мандельштам узнает о том, что 14 апреля 1930 года Владимир Маяковский покончил жизнь самоубийством: загнанный в угол «барабанщик революции» пустил себе пулю в сердце. По иронии судьбы, Мандельштаму сообщил об этом пролетарский поэт Александр Безыменский, активный деятель РАППа (Российская ассоциация пролетарских писателей), которая своей необузданной травлей и довела поэта до состояния безысходности. Правда, в своей последней поэме «Во весь голос» (1930) Маяковский еще заявлял о том, что привык наступать «на горло собственной песне». А в своем прощальном письме ко «всем» он написал о «любовной лодке», которая якобы «разбилась о быт». Но поэт, конечно, имел в виду не только свою несчастную любовь к Лиле Брик и не последнюю мучительную историю с актрисой Вероникой Полонской. Сопротивляемость Маяковского подточила полемика с пролетарскими догматиками, которая начиная с 1929 года становилась все более острой.
Для многих представителей творческой интеллигенции эта смерть прозвучала зловещим сигналом. Она знаменовала собой конец целой эпохи и порождала дурные предчувствия в отношении судеб поэзии в советском государстве. Мандельштам заносит в свою записную книжку: «Там же, в Сухуме, в апреле я принял океаническую весть о смерти Маяковского. Как водяная гора жгутами бьет позвоночник, стеснила дыхание и оставила соленый вкус во рту» (III, 381). И хотя в своих очерках 1922–1923 годов Мандельштам критиковал Маяковского за тенденциозность, он ничуть не сомневался в том, что из жизни — вслед за Блоком, Гумилевым, Хлебниковым, Есениным — ушел еще один великий поэт его поколения. Саркастические отзывы о Безыменском в записных книжках Мандельштама, как и более поздние в «Путешествии в Армению», говорят о том, насколько он был поражен отсутствием реакции на смерть Маяковского со стороны писателей и литературных чиновников: «Общество, собравшееся в Сухуме, приняло весть о гибели первозданного поэта с постыдным равнодушием. […] В тот же вечер плясали казачка и пели гурьбой у рояля студенческие вихрастые песни» (III, 381). А далее в записной книжке потрясенный Мандельштам с благодарностью отмечает свою встречу с подлинной древней скорбью — местным погребальным обрядом: «…В Сухуме меня пронзил древний обряд погребального плача» (III, 382).
Огорченный и раздраженный, Мандельштам ожидал получения бумаг, необходимых для продолжения путешествия, и, наконец, в мае 1930 года отправился в Ереван — «в чужую страну, чтобы пощупать глазами ее города и могилы, набраться звуков ее речи и подышать ее труднейшим и благороднейшим историческим воздухом…» (III, 377). Конечно, командировка «нормального» писателя на ударные стройки одной из советских республик предполагала совершенно иную программу. Оба эти аспекта резко противопоставлены в записях Мандельштама: его собственная поэтическая программа и официальный «заказ» — прославление достижений социализма.
«Везде и всюду, куда бы я ни проникал, я встречал твердую волю и руку большевистской партии. Социалистическое строительство становится для Армении как бы второй природой.
Но глаз мой […] улавливал в путешествии лишь светоносную дрожь, растительный орнамент действительности… […]
Неужели я подобен сорванцу, который вертит в руках карманное зеркальце и наводит всюду, куда не следует, солнечных зайчиков?» (III, 378).
Мандельштам ищет «первую природу» Армении, ее историческое бытие, ее изначальное ядро. Он словно пытается обнаружить библейскую страну. Уже в «Четвертой прозе» он писал об Армении как о «младшей сестре земли иудейской» (III, 172). Для еврея Мандельштама Армения была своего рода «обетованной страной». Не удивительно, что уже в отрывке одного из уничтоженных стихотворений 1931 года она предстает в библейском обличии:
А перед тем я все-таки увидел
Библейской скатертью богатый Арарат
И двести дней провел в стране субботней,
Которую Арменией зовут (III, 56).
«…В чужую страну, чтобы […] подышать ее труднейшим и благороднейшим историческим воздухом»
Осип Мандельштам (первый ряд, справа) на развалинах Аванского храма близ Еревана (1930)
Согласно первой книге Моисеевой (8, 4), Ноев ковчег прибился к горе Араратской, куда голубь принес Ною масличный лист — предвестие новой жизни. Армяне с гордостью говорят о себе как о первых людях после потопа, и древние персидские легенды подтверждают это, называя Арарат колыбелью человечества. В одном из стихотворений армянского цикла, возникшего после его путешествия, Мандельштам вспоминает «прекрасной земли пустотелую книгу, / По которой учились первые люди» (III, 39).
В путевой прозе Мандельштама, как и в его стихах, постоянно сияет Арарат — священная гора армян: «доменная печь Арарат», «дорожный шатер Арарата», «отец Арарат». Поэт-пришелец скоро выработал в себе «шестое — “араратское” чувство: чувство притяжения горой» (III, 206). Здесь — и не только здесь — Мандельштам определенно отталкивается от своего великого предшественника Александра Пушкина, отправившегося на Кавказ ровно за сто лет до него, в 1829 году, и от его памятных путевых очерков «Путешествие в Арзрум» (полностью напечатанных в 1836 году). Пушкин так же изумленно стоял перед Араратом, покоренный силой его притяжения. «Что за гора? — спросил я, потягиваясь, и услышал в ответ: это Арарат. Как сильно действие звуков! Жадно глядел я на библейскую гору, видел ковчег, причаливший к ее вершине с надеждой обновления и жизни, и врана, и голубицу излетающих, символы казни и примирения…»[264]
Путешествие Мандельштама приблизило его к истокам цивилизации, привело в землю с богатейшей культурной традицией — первую в истории христианскую страну. Армения была для него частицей Европы «на окраине мира» (слова из четвертого стихотворения «армянского цикла» — III, 37), восточным форпостом еврейско-христианской и европейской культуры. Уже в 301 году царь Тиридат III сделал христианство государственной религией Армении. В одной из глав своих путевых очерков, посвященной церкви Кармравор в Аштараке (VII в.), Мандельштам восхищается архаикой армянских церквей, предопределивших дальнейшее развитие романской архитектуры.
«Дверь — тише воды, ниже травы.
Встал на цыпочки и заглянул внутрь: но там же купол, купол!