Период ожиданий и стихотворной горячки…
Время провожу так:
Утром гуляю в Люксембурге. После завтрака устраиваю у себя вечер — т. е. завешиваю окно и топлю камин и в этой обстановке провожу два-три часа…
Потом прилив энергии, прогулка, иногда кафе для писания писем, а там и обед… После обеда у нас бывает общий разговор, который иногда затягивается до позднего вечера.
Это милая комедия.
К последнему времени у нас составилось маленькое интернациональное общество из лиц, страстно жаждущих обучиться языку…
И происходит невообразимая вакханалия слов, жестов и интонаций под председательством несчастной хозяйки…[…]
Маленькая аномалия: “тоску по родине” я испытываю не о России, а о Финляндии.
Вот еще стихи о Финляндии, а пока, мамочка, прощай.
Твой Ося»
(IV, 10–11).
«…“Тоску по родине” я испытываю не о России, а о Финляндии»
Мандельштам с неизвестными (Выборг, 1911)
«Маленькая аномалия» — характерная деталь. Мандельштам имеет в виду каникулы, которые семья проводила в Финляндии: зимой в Выборге, летом в Териоках (ныне — Зеленогорск); наряду с летним отдыхом на Рижском взморье они вносили в детство и юность Мандельштама определенный ритм. Для жителей Петербурга Финляндия обладала особой аурой — этому посвящена отдельная главка в «Шуме времени» (II, 358–360). Стихи, приложенные к цитированному письму, представляют собой мечтательное воспоминание об озере Сайма и финском национальном эпосе «Калевала». Тоска по беспечному времени летних каникул… Как далеки теперь от молодого человека все петербургские партийные распри социал-демократов и социалистов-революционеров, пропагандистов и «боевых групп», как сам он теперь далек от увлечения «Эрфуртской программой» Каутского!
«…Париж был тем морем, в котором можно было плавать, не испытывая скуки и позабыв об остальной вселенной»
Мандельштам в парижском предместье (1907/1908)
В том же письме мечтатель и ленивец упоминает о своей «милой комедии». «Уже в XV веке, — читаем в очерке о Вийоне, — Париж был тем морем, в котором можно было плавать, не испытывая скуки и позабыв об остальной вселенной» (I, 171–172). Совершенно ясно, что за этой фразой стоит собственный парижский опыт Мандельштама. Его родители, безусловно, нашли верное целебное средство. Очевидно, что искушение революцией теперь преодолено, и уже неделю спустя, 14 апреля 1908 года, он пишет обожаемому учителю Владимиру Гиппиусу о своей внутренней борьбе за собственное религиозное мировоззрение. Речь в этом письме идет об «очистительном огне» Ибсена, о Льве Толстом и Герхарте Гауптмане, «двух величайших апостолах любви к людям», и о романе Гамсуна «Пан» с его мистикой природы, который якобы научил юного Мандельштама поклоняться «неосознанному Богу» и все еще воплощает для него истинную «религию» (IV, 12). Сплошь духовные авторитеты рубежа веков!
Самое важное, однако, — «увлечение музыкой жизни», которое Мандельштам, по его словам, нашел у французских поэтов и Брюсова. «Живу я здесь очень одиноко, — признается он в том же письме, — и не занимаюсь почти ничем, кроме поэзии и музыки» (II, 12). Он упоминает о написанных им статьях, посвященных Верлену, Роденбаху и Федору Сологубу, и о своем намерении писать о Гамсуне. Ни один из этих юношеских очерков не сохранился, но их можно рассматривать как хрупкие зачатки эссеистической прозы Мандельштама, созданной позднее. Кроме того, в словах о «музыке жизни» содержится намек на Верлена, требовавшего для стихов «музыки прежде всего», — этими словами открывается его программное стихотворение «Поэтическое искусство» (1874). В девяностые годы XIX века это стихотворение получило в России широкую известность благодаря переводу Валерия Брюсова.
Верлен и Брюсов становятся литературными кумирами Мандельштама. Это подтверждают воспоминания Михаила Карповича, который встретил одинокого русского студента 24 декабря 1907 года в одном из кафе на бульваре Сен-Мишель. Юноша, еще не достигший семнадцати лет, походил «на цыпленка» и выглядел «довольно смешно». Не то цыпленок, не то петушок — описывая внешность юного Мандельштама, современники часто прибегают к нелепым сравнениям с птицами. Мандельштам, вспоминает Карпович, с упоением читал вслух стихотворение Брюсова «Грядущие гунны» (1905) — гимн новым завоевателям, которые растопчут культуру старого, дряхлого мира. С не меньшим воодушевлением молодой поэт декламировал стихи Верлена, и среди них — свой собственный русский вариант его стихотворения о Каспаре Хаузере («Je suis venu, calme orphelin…»[34]); мандельштамовский текст не сохранился[35].
Итак, с одной стороны, — необузданные мечтания русского символиста об «азиатской» России, в которой пульсирует свежая, дикая кровь; с другой, — исповедь сбившегося с пути и потерпевшего крах человека, которую Верлен написал, находясь в заключении. В этой программе семнадцатилетнего юноши, пытающегося соединить мировую тоску с жаждой обновления, нет на самом деле ничего удивительного[36].
Короткая вспышка прежних революционных настроений приходится на весну 1908 года, когда в Париже умирает эсер Григорий Гершуни, террорист и организатор «боевых групп»; он мимолетно появляется в главе «Семья Синани» (II, 383). На организованном эсерами собрании, посвященном памяти Гершуни, главным оратором был революционер Борис Савинков. Едва он заговорил, как Мандельштам поднялся с места и в продолжение всей его речи стоял «как в трансе» — с полуоткрытым ртом и полузакрытыми глазами[37]. Если бы его мать знала об этом! Впрочем, возможно, Мандельштам пришел в такое волнение потому, что с грустью вспомнил о друге юности Борисе Синани и их общих революционных порывах.
Пребывание в Париже дало Мандельштаму — при всей его юношеской мечтательности и повседневной студенческой праздности — множество глубоких импульсов для дальнейшего творчества. Наряду с увлеченностью литературой французского Средневековья и современной философией Бергсона следует упомянуть и о его знакомстве с шедевром готической архитектуры — Нотр-Дам, которому будет посвящено программное стихотворение 1912 года; этот парижский собор занимает важное место и в мандельштамовском манифесте «Утро акмеизма» (1913), где центральной является идея зодчества: «Notre Dame есть праздник физиологии, ее дионисийский разгул» (I, 179). Впечатление от Собора Парижской Богоматери будет гулко звучать в душе Мандельштама и спустя год после его парижского пребывания. В письме к Вячеславу Иванову из Монтрё Мандельштам пишет 13/26 августа 1909 года: «Разве, вступая под своды Notre Dame, человек размышляет о правде католицизма и не становится католиком просто в силу своего нахождения под этими сводами?» (IV, 14). Французские темы и образы будут сопровождать Мандельштама на протяжении всей его жизни, вплоть до воронежской ссылки.
В конце мая 1908 года Мандельштам возвращается в Петербург — без диплома, зато с книгой Бергсона в чемодане. Отныне столица поэзии — неотъемлемая часть его опыта. «Зверь литературы» пробужден. Музыка стихов Верлена звучит в его ушах. И подобно Франсуа Вийону, молодой Мандельштам забывал, плавая «в парижском море», обо всей остальной вселенной.
5
Плод, сорвавшийся с древа
(Гейдельберг 1909–1910 / Финляндия 1911)
Июль — август 1908 года: путешествие в Швейцарию. Поспешное бегство в Италию и мечты об Италии в поздние годы. Первые стихи и ранняя зрелость: падение плода, «вещая печаль» и «тихая свобода». Препятствия для студента-еврея: трехпроцентная квота. 16 мая 1909 года: литературное «крещение» на Башне Вячеслава Иванова. Второе путешествие в Швейцарию (1909): Беатенберг и Монтрё. Гейдельбергский университет, «Мекка русской науки». Зимний семестр 1909/1910 года: французское Средневековье и венецианские художники. Стихи «Гейдельбергского цикла» и письма к Вячеславу Иванову. «Ни о чем не нужно говорить»: отказ от науки и возврат к «звериной душе». Робкая любовь, нежные стихи. Последний раз в Европе (1910): Лугано и Берлин-Целендорф. Сцена распятия в раннем стихотворении. Христианские мотивы. Жизнь тростника. Финляндия, май 1911 года. Прагматический акт: крещение и переход в христианство.