Мы оставили его сидеть, как сидел, и вернулись в Хэмпстед на метро, по дороге Фрэнсис Гриз не проронил ни слова — укутался в плащ таинственного молчания. На другой день он взял меня с собой на завтрак с членом парламента от консерваторов в клуб св. Стефана. День или два спустя он покинул нас, приглашенный погостить у дочери графа. Мрачный визит в Сити к настоятелю не погасил блеска в его глазах, напротив, еще больше усилил.
Первая и в каком-то смысле катастрофическая трещина в наших отношениях появилась по совершенно иному поводу. Он на месяц отправился за границу и очень любезно устроил так, что я по-прежнему продолжал приходить в Личпоул и писать свои упражнения в каллиграфии за его столом, на котором он разложил все, что мне было для этого нужно, в том числе и нож для очинки перьев, современный, из тех, что продаются в лавках художественных принадлежностей. У самого Гриза был другой, которым пользовался и я, когда он был дома, — с тонким лезвием, довольно старинный, хранившийся в кожаном футляре. Я стал искать его и нашел спрятанным в ящике стола. Затем случилось несчастье, совсем как в народных сказках. Я взял запретный инструмент, и он тут же сломался в моих руках. Я расстроился, но не сознавал, что это может иметь роковые последствия. В тот же вечер я написал Гризу, упомянув среди прочих банальностей о случившейся неприятности. Ответ пришел через десять дней. Нож, писал он, уникален и незаменим. Я не должен был трогать его. Он оставил на столе все, что мне было нужно. Ящики стола не предназначены для чужого глаза. Без этого ножа он никогда не сможет снова писать. Я должен немедленно собрать осколки и рукоятку и отправить заказной почтой в наилучшую фирму в Шеффилде с просьбой сделать все, что в их силах. Но он уверен, что уже ничего нельзя поправить. Я обманул его доверие и положил конец его жизни как каллиграфа.
Я был поражен до глубины души не столько его преувеличенным горем, сколько обвинением в преступном любопытстве. Со следующей почтой пришло новое письмо, где говорилось, что первое было написано под влиянием минутной досады; что я не должен считать его злым; что я по-прежнему могу пользоваться Личпоулом в его отсутствие как убежищем и он с нетерпением ждет, когда мы вновь встретимся осенью. Но душевная рана так и не зажила. Я сделал, как он велел, и в положенный срок нож вернулся с новым лезвием, явно уступавшим прежнему. Приехал Гриз, и я продолжал приходить к нему, только больше не оттачивал перья. Мы оставались друзьями еще много лет; когда наши пути разошлись, он часто гостил в нашем доме, и моя мать всячески холила его. Но после случая со сломанным ножом прежний ясный, доверительный утренний свет никогда уже не сиял над нашей дружбой.
Любопытно, что он больше не занимался каллиграфией. Создал несколько в высшей степени оригинальных орнаментов — тут у него было поле для совершенствования, — но каллиграфию, после того как я сломал нож, оставил. Лишь однажды, много позже, попробовал было полушутя, полусерьезно вернуться к прежнему увлечению. «Я ведь говорил, что никогда больше не смогу писать».
Лет восемь спустя после первой нашей встречи Гриз издал за свой счет превосходный альбом ин-фолио собственных декоративных композиций, для которого я по его просьбе написал предисловие. Положение обязывало изобразить большее воодушевление, нежели я тогда испытывал.
«Лишь один человек, — писал я, — мог бы с полным правом взяться за предисловие, достойное этого собрания строгих и возвышенных орнаментов, а именно Джон Рескин… Надо отдать должное тонкости восприятия и цельности чувств, выказанных автором… Он вдохновенно шел к вершине мастерства, которое демонстрируют эти орнаменты… вырывающиеся за рамки определенной эпохи, определенной школы или традиции, но явившиеся единственно плодом тонкого вкуса автора, для которого важны лишь красота природных форм и ощущение глубокой общности с художниками, близкими ему по духу, независимо от того, в чем некогда проявился их талант, в богатстве и изобретательности рисунка для роскошных тканей или в строгости граней драгоценных камней. Это скорее Север, нежели Средиземноморье, в них больше от Шартра, нежели от Рима, но часто, особенно в поздних работах, в них живет едва уловимый аромат Востока, как в пряном ветре, родившемся среди чужеземных холмов, или в волхвах на некоторых полотнах старых фламандских мастеров с изображением Рождества».
Благодаря любезности моего давнего друга экземпляр этого тома, которого я не видел больше тридцати лет, недавно оказался у меня, и я перечитал и этот, и многие другие абзацы без особого стыда. Мне было двадцать три — возраст, обожающий высокопарный слог, — когда я написал это предисловие, и я многим был обязан дружбе с мистером Гризом и в последней части статьи уточнял, чем именно. Я описал прежние наши с ним встречи подобно тому, как сделал это выше, и нанес обиду отцу, высказавшись в том смысле, что, пока я не узнал мистера Гриза, я жил в окружении филистеров. Отец справедливо полагал, что моя юность прошла в мире поэзии.
«Когда пишешь старинным уставом, — продолжал я, — все внимание сосредоточено на определяющей структуре знака, перо держишь легко, чтобы оно двигалось свободно, по прихоти твоего вдохновения и в то же время точно. В пределах этих часто мельчайших вариаций формы, направлений засечек, расстояний между штрихами и их равновесия, духа исторического соответствия есть где развернуться таланту, какой потребен для возведения собора»,
но мистер Гриз дал мне даже больше, открыв красоты природы.
«Рескин начинал со своими учениками с побега мха или плюща, прежде чем приступить с ними к алфавиту (не уверен); мистер Гриз начал со мной с алфавита, а потом мы перешли к побегам мха и невероятно красивым ирисам, что росли в саду в Сомптинг Эбботе… На обратном пути он обычно доходил со мной аж до римского рва вокруг обрыва, откуда внезапно открывался вид на Лэнсинг-Ринг; я жадно расспрашивал его об архитектуре или лиможских шалях, или майолике, он же старался вернуть меня к красоте вечера на окружающих холмах».
После одной из таких встреч он писал мне (в марте 1920-го):
«Ты находился в церкви, а вечер был невероятно восхитителен, и мне хотелось, чтобы ты тоже восторгался им. Давно уже легли тени от здания тюрьмы, но то и дело некая прекрасная фигура на время рассеивает тень. Так легко понять, почему человек скорее может написать «Возмущенные стихи» (название сборника стихов моего брата), нежели «Восторженные песни»; надеюсь, что с тобой того никогда не произойдет.
Хочется надеяться, что ты не уподобишься многим интеллектуалам, толкующим об Искусстве и Красоте, но потерявшим способность чувствовать самое Красоту, когда она явится, как явилась сегодня вечером. Сейчас мне приходит на ум один мой оксфордский друг, который способен наслаждаться описанием природы в сонете, сидючи в своем кресле, но оказавшись на природе, не чувствует ее. Вспоминаю и одного оксфордского дона, специалиста по греческим геммам, который говорил мне, что всем другим донам страшно интересны всяческие любопытные сведения и факты, связанные с геммами, но их красота всегда или почти всегда недоступна их пониманию…
Ни один фламандский живописец семнадцатого столетия или художник английской школы девятнадцатого не мог бы и надеяться передать великолепие этого вечера, разве лишь отдаленным намеком… Хотелось бы, чтобы ты видел чаек, летающих над полями слева от Ринга на фоне приглушенно серых и зеленых, синих и розовых оттенков; сотни их внезапно полетели домой к морю длинной вереницей, друг за другом, их цвет менялся в солнечном свете, их крики звучали печальной музыкой — прелюдией к грядущей симфонии цвета».
Но тут я был неблагодарным учеником. Почти всю жизнь, вплоть до недавнего времени, я получал большее наслаждение от творений рук человеческих, нежели от природы, а ныне отвращение к деяниям человека вызывает у меня стеснение в груди, тогда как, общаясь с природой, я дышу свободно.