Вернувшись в Вильну, я по-прежнему встречаю Анну Иткин, которая носит докторскую сумку с тем же спокойствием и достоинством. Только ее глаза больше не ищут молодых мам с колясками на углах Завальной, Рудницкой и улицы Стефана[191]. Теперь она детский врач в интернате для спасшихся сирот. Она ходит туда каждый день и, как я заметил, делает большой крюк, чтобы не проходить через гетто.
При первой встрече она сказала мне, что Фрума-Либча работала с ней в гетто в детском отделении еврейской больницы. Поскольку я стоял и молчал, Анна Иткин поняла, что мне тяжело говорить об этом, и больше о моей жене не упоминала.
После того вечера, когда сапожник пытался проводить меня в квартиру 9, где жила Фрума-Либча, я однажды утром пошел к детскому врачу. Я просто хотел посидеть и поговорить с этой женщиной, работавшей с моей женой в детском отделении больницы. В то же время я боялся, как бы Анна Иткин не начала рассказывать о Фруме-Либче.
Мне открыла сама хозяйка и пригласила в кабинет, где она принимала пациентов, но в открытую дверь я успел бросить взгляд на ее квартиру. Анна Иткин казалась женщиной, у которой как в голове, так и в шкафах царит строгий порядок. Поэтому я удивился, увидев хаос в ее квартире, разделенной ширмой надвое. Вдоль стен теснились комоды и этажерки, в углах валялись свернутые ковры и старая, поблекшая масляная живопись, а на столе посреди комнаты высились горы посуды. Я подумал, что, возможно, она разыскала мебель из своей довоенной квартиры и перетащила ее в нынешнее тесное жилье.
В кабинете, куда она меня привела, было просторно и пустынно. Здесь стояли кушетка, стеклянный шкафчик с медицинскими инструментами, письменный стол у окна. И на мраморном столике — весы для взвешивания младенцев. Эта комната со свежепокрашенными стенами и немногочисленной мебелью слепила глаза и казалась вмерзшей в белоснежную глыбу льда. Хозяйка, севшая за письменный стол спиной к окну и лицом ко мне, тоже словно застыла. Я смотрел на весы для младенцев, этот большой эмалированный совок, и думал: вместо детей осталось взвешивать землю.
— А где сын? — спросил я.
— Болек еще спит там, за ширмой, — вздохнула мать, как будто сама до моего прихода сидела и думала о сыне. — Когда не стало моего мужа, его прежде всего потеряла я, жена, но, когда погиб мой сын, его потерял весь мир. Он был юн и мог принести этому миру большую пользу. Теперь сын у меня только один. Я умоляю его подумать о завершении учебы, начатой им до войны. Но у него на уме совсем другое.
Сын Анны Иткин, Болек — чернявый широкоплечий парень с благородным, интеллигентным лицом и игривыми глазами жизнерадостного юноши. По нему сразу видно, что его хорошо воспитывали, что он из состоятельного дома. От погибшего отца у Болека осталось немного денег, он сберег их в гетто и сразу же после войны начал торговать. Советские законы о спекуляции его не пугают. «Я пережил куда большую опасность», — говорит он и торгует всем, чем торговать нельзя. Деньги Болек тратит на друзей и женщин, играет в карты и даже пьет с советскими шишками в недавно открытых ресторанах. Он никогда не вспоминает гетто, не хвалится своими подвигами, не намекает, во сколько ему обходятся друзья, словно и не знает об этом. Он говорит только о женщинах, сыплет шутками и при этом смеется во всю глотку.
— Ваш сын прав, — утешаю я Анну Иткин. — Сейчас все вокруг твердят: «Не забудьте того, что было!» Но это просто слова. Есть только два пути: помнить то, что было, и отвергнуть жизнь, либо жить и забыть гетто.
— Это-то меня и беспокоит: мой сын до сих пор живет в гетто, — вздыхает Анна Иткин. По своей натуре, говорит она, Болек тихий студент, а не торговец, или, как это называют Советы, спекулянт. В его характере любить одну девушку, иметь двух-трех достойных друзей и краснеть от двусмысленной шутки. И раз он сорит деньгами, лезет в опасные авантюры и неразборчив в друзьях и женщинах, значит, он все еще живет в гетто. Гулять Болек начал именно там. И это несмотря на то, что в гетто их семья старалась жить привычной жизнью. Люди тогда спали в одежде на случай, если будет акция и придется бежать, прятаться в убежищах; а она раздевалась и ложилась, как в старые добрые времена. Когда Анна Иткин думает об их с мужем совместной жизни, она старается не вспоминать годы после прихода немцев. Но если она все-таки думает о гетто, то представляет прожитые там нормальные дни.
— Я избегаю проходить через гетто, а вы, я вижу, бродите там целыми днями, — смеется она и тут же испуганно замолкает, словно почувствовав, что в ее смехе, как в бездне, погребены погибшие муж и сын.
— Да, — отвечаю я, — я подолгу брожу среди руин и пытаюсь понять, что вы называете нормальными днями в гетто. Я точно знаю его размеры, знаю, какие дворы в него входили. Я спускался в пару подземных убежищ, где прятались евреи. Мне известен порядок убийств, хроника резни. Но я совсем не понимаю, как люди жили от акции до акции, как пели песни, ходили на концерты, женились и праздновали. Гибель в гетто я представляю, но жизнь в гетто представить не могу.
— Сами жители гетто уже не представляют ее. — Анна Иткин сидит мучительно прямо, словно борясь с ломотой во всех костях, вызванной застарелым ревматизмом. — Покинув гетто, я с каждым днем все меньше понимаю, как я могла там жить. И со временем перестану понимать вовсе.
— Вы говорите, что перестаете понимать, а я не хочу понимать! То есть я хочу понять, но принять не смогу! — вскакиваю я с криком и тут же снова сажусь на стул. — Как можно принять эти «нормальные дни» в гетто? Как можно вернуться после них к обычной жизни? Прежде чем я снова впрягусь в упряжку и продолжу свое проклятое существование, я должен примириться с тем, что произошло.
— Вернувшиеся еще истеричнее выживших в гетто, — горько и враждебно улыбается детский врач.
— То, что вернувшиеся истеричны, доказывает, что они нормальны; а вот те, кто был в гетто и рассчитывает вернуться к так называемой обычной жизни, — настоящие безумцы. Они сходят с ума, так им хочется быть нормальными. — Я говорю резко, со злобой, не в силах сдержать своего дибука, обжигающего мне губы смертельным ядом. — Вы ведь детский врач, так я вам расскажу об одной матери, которая перед смертью воскликнула: «Такая жертва! Такие трое детей! Боже! Пусть меня застрелят первой, чтобы я не видела, как они падают в яму!» Я должен понять это, прежде чем жить дальше. То есть я должен понять, как я могу знать это и продолжать жить. Я слышал о матери, которая получила пулю в сердце и успела крикнуть сыну: «Спасайся, дитя мое, и скажи Янклу, чтобы прочел поминальную молитву!» А другая мать крикнула из ямы: «Беги, мой мальчик, я буду беречь твои глаза!» Мне говорили про девочку, спросившую: «Мама, а когда расстреливают, это больно?» Мне рассказывала четырнадцатилетняя воспитанница вашего интерната, что, когда убивали ее родителей, она убежала в поле и там заснула. Проснувшись на следующее утро, она услышала, как птички щебечут и смеются над ней на своем птичьем языке: «Смотри-ка, она еще жива!» Чтобы жить после этого дальше, нужно или все забыть, или убить хотя бы одного злодея. Каждый из выживших должен уничтожить по убийце. Рассчитаться! Тогда, наверное, можно было бы и помнить, и жить. Но пока злодеи не наказаны, пока ни я и никто из мне подобных не схватил топор и не отомстил. А поскольку забыть случившиеся я тоже не могу, мне придется изо дня в день бродить по Виленскому гетто, даже если я окажусь на другом конце земли. Даже если от него не останется камня на камне! Я не хочу покидать гетто, оно меня не отпускает.
— В интернате есть дети, которые прятались в убежищах и знали, что плакать нельзя. Эти дети до сих пор не могут издать ни звука, они сидят бледные и немые. Хотя им и говорят, что теперь можно шалить, смеяться и даже плакать. — Анна Иткин тоже немеет и каменеет, и ее глаза наполняются тихими светлыми слезами, словно в них проснулась затаенная тишина глубоких ям.