— Болтуны! — Староста больше не может молчать. — Я уже не говорю о драке Алтерки с резниками, я говорю о плате за квартиру. Ведь, чтобы платить долги, не обязательно быть набожным, достаточно быть честным человеком. Так вот, каждый раз, когда я требовал у него свои деньги, он отвечал мне: «Приходите завтра». И в пятницу вечером, когда я напоминал ему, что пора закрывать мясную лавку, чтобы не нарушить субботу, он твердил свое: «Приходите завтра». Так что вы талдычите про какую-то кошку?
— Да ладно вам, — отвечает улица. — Уж конечно, в молельне реб Шоэлки не откладывали встречу субботы до тех пор, пока Алтерка не закроет лавку, а вот кошка…
— С вами тоже не особенно помолишься! — кричит один из соседей хозяину двора. — Мы видим, что вы, слава Богу, от голода не умираете, а бедная кошка сдохла.
Хозяин уходит подавленный и огорченный. Он решает, что ему не стоит заходить к гусятнику за квартирной платой.
Мама в воротах не может этого понять: улица есть улица, но староста-то должен знать, что, когда жизнь человека лежит на весах, о его грехах говорить не годится. Надо вспоминать его добрые дела, чтобы у него было как можно больше заслуг, как можно больше защитников.
Однажды ночью в конце лета мама проснулась от сильного стука в дверь. Я тоже вскочил с кровати. Вбежала перепуганная Фрума-Либча, дежурившая у больного.
— Гусятник умер!
— Благословен судья истинный[104]. — Мама заламывает руки и опускает голову.
— Чем ты так потрясена? — спрашиваю я Фруму-Либчу. — Ведь к этому все и шло.
— Он страшно мучился всю ночь, — вздыхает сестра милосердия. — Он скрипел зубами, закатывал глаза, поминутно смотрел в угол комнаты и грозил кулаками, словно в этом углу кто-то стоял. Потом он вдруг сорвал с себя покрывало, спрыгнул голый с кровати и бросился в этот темный угол, там он упал и принялся колотить кулаками по полу. Лиза и я подбежали к нему, чтобы поднять его с пола, но он не дал нам этого сделать. Он изогнул пальцы и прохрипел: «Я обязан ее задушить!» Так он все время и твердил: «Я обязан ее задушить», пока не умер.
— Темен мне мой мир. — Лицо мамы вытягивается. — Он умер не в своей постели. Ангел смерти вытащил его из нее. Пусть это будет для него искуплением и избавит его от страданий в могиле.
Она поспешно одевается.
— Куда ты идешь?
— К Лизе, ты же слышишь, как там тихо. Она даже не кричит. Наверное, она лежит там без сознания. Я разбужу соседей. Укрой ее, — показывает она на Фруму-Либчу и выбегает.
Все лето каждый вечер, закончив свое дежурство у постели больного, Фрума-Либча заходила к нам. И всегда мама была еще дома, не на рынке. Фрума-Либча выпивала стакан горячего чая и шла в свою девичью квартиру, чтобы отдохнуть после тяжелой ночи. Мама убегала на рынок в тревоге: летом надо торопиться, чтобы закупить товар заранее, а ей приходится задерживаться, ждать, пока не уйдет невеста сына… Она не следит за ними, своими детьми, ей это ни к чему. Но она не хочет, чтобы люди сплетничали на их счет. Однако теперь, когда во дворе такое несчастье, а девушку бьет дрожь, мама не думает о том, что скажут сплетники.
— Я больше не буду работать со стариками. Я хочу работать с детьми, — бормочет Фрума-Либча. — Хочу присутствовать при том, как жизнь начинается, а не при том, как она кончается.
Она в моих объятиях, я глажу ее волосы, укладываю их за ее маленькими розовыми ушками и целую ее длинные ресницы, устало лежащие на ее продолговатых глазах, как утомленные жарой дня тонкие веточки, свисающие вечером над гладью вод. Она качает головой, словно слабо возражая против моих ласк, а ее губы шепчут:
— Гусятника что-то терзало.
— Его терзало то, что он лежал, прикованный к постели, — шепчу я в ее полудрему, чтобы усыпить ее.
— Нет, его мучало что-то другое. — Она вдруг пробуждается и садится. — Я скажу тебе вот что: все то время, что я сидела с ним, я не видела, чтобы кто-нибудь из соседей зашел к нему выполнить заповедь посещения больного. Его мучало то, что он рассорился со всем миром. Я думаю, что и Лиза в течение его болезни не плакала и не жаловалась, потому что чувствовала, что сама она, может, и вызывает сострадание соседей, но ее муж не вызывает его. Мне холодно. — Фрума-Либча снова начинает дрожать и прижимается ко мне сладко и устало, так что ее голова снова падает на подушку. Тогда она улыбается с закрытыми глазами. Свет дрожит на ее длинных ресницах, словно день, разгорающийся где-то за горизонтом, поднимается откуда-то из-под ее кожи и растапливает страх, как лед.
— Медицинская сестра в белом халате не ангел, но и не машина, — бормочет она в полудреме. — Я знаю, тебя обижает то, что я все время говорю о моих больных.
И она засыпает.
III
Вбежав к Лизе, мама тут же в испуге отступает назад, за порог. Гусятник, накрытый пальто, лежит в углу, там, где он упал, а Лиза сидит на стуле, склонившись над ним и словно шепча ему что-то на ухо.
— Лиза, — зовет ее мама.
— Ш-ш-ш, не будите его, — шепчет гусятница, словно укачивая больного ребенка. — Он достаточно намучился, птенчик мой.
— Надо позвать соседей, поднять усопшего и зажечь свечи, — говорит мама и ощущает ужас всем телом.
— Не надо. Когда его приведут в порядок, как усопшего, он больше не будет моим. Видите, как он забился в уголок. Он боится людей, которые оговаривали его и обливали грязью. Скажите мне, Веля, что плохого мы сделали соседям, почему они стали нам кровными врагами?
Мама смотрит в окно и видит соседей. Они стоят во дворе кружком и не хотят входить к Лизе. Когда мама разбудила их, они сразу сказали, что надо подождать до рассвета. Тогда придут чужие люди и займутся покойным. Лиза не хочет, чтобы ее мужем занимались соседи по двору.
Гусятница наклоняется к покойному, открывает его лицо и целует его в лоб. Затем она закрывает ему глаза, снова натягивает на него пальто и говорит ему:
— Люди не знают, как ты был со мной деликатен, зато это знаю я. Ты никогда не попрекал меня тем, что я бездетна. А если раз в жизни ты и был со мной груб, то это мучило тебя до самой смерти.
Она имеет в виду Хаську, думает мама. Может быть, гусятник действительно раскаялся в том, что позволил распущенной девке вскружить ему голову.
Тем временем становится все светлее и светлее. В окно смотрит ясное утро конца лета, заливая комнату голубизной. Солнечные зайчики прыгают по стенам, по потолку, только в одном углу темнеет неподвижный холмик, и его тень сливается с тенью женщины, окаменело сидящей на стуле. Лиза сидит спиной ко дню. Так же, как ее муж лежит спиной ко двору и всему миру.
Мама садится на табуретку рядом с входом, опускает голову и закрывает глаза.
Когда Лиза открыла лицо усопшего, мама увидела, что гусятник лежит, скривив рот с торчащими густыми усами. Накануне он позвал к себе парикмахера и побрился. Старый мертвый еврей с закрученными усами, как иноверец, не рядом будь упомянут, которого приукрашивают и бреют, прежде чем положить в гроб[105].
Мама вспоминает покойного реб Борехла, лежавшего несколько лет назад на том же полу, где лежит теперь гусятник. Она помнит, как ее покойная компаньонша Блюмеле оплакивала своего старичка так жалобно, что сердце ныло слушать. Хаимка сказал ей как-то, что он не может забыть реб Борехла и Блюмеле, так же как нельзя забыть две белые березки, стоявшие на перекрестке на окраине родного местечка. Реб Борехл был еврей с бородой, и он был чист, как невинная жертва. Он все время дрожал, как бы кто-нибудь на него не обиделся. Умер он в субботу утром, заснув, как птенчик, в мире со всем миром. А реб Алтер, дай Бог, чтобы ему пришлось не слишком тяжело, в агонии убежал из постели и грозил кому-то кулаком.
— Помните, Веля, — отрывает ее от этих размышлений вдова, — однажды в субботу вечером мы говорили о детях. Без детей жизнь не жизнь и смерть не смерть. Если остаются дети, значит, человек что-то сделал для этого мира, и мир относится к нему с уважением.