* * *
Русское слово «соборность»изначально есть строгое богословское и церковное понятие. Соборнасама Православная Церковь, соборна церковная точка зрения. Подразумеваетсясмирение отдельной церковной личности перед авторитетом Священногопредания и волей Церкви как мистического единства. Однако строгимэтим смыслом значение слова «соборность» не исчерпывается. Соборностьсделалась живым нервом русского общественного и культурного сознания.В этом слове — и след земских соборов XVI-XVII столетий, и лозунг новогоземского собора, смутным лейтмотивом звучащий сквозь революции5-го и февральскую — 17-го годов, но так никогда и не осуществленный.И на многие традиционные черты народного быта намекает это слово.Уже вобрав в себя все эти смысловые оттенки, слово это становится однимиз центральных символов в религиозной философии начала века, преждевсего у Флоренского и Булгакова. И, словно возвращаясь к своим чистоцерковным истокам, оно осеняет церковный Собор, запоздало созванныйи в пулеметную осень 1917 года восстановивший русское Патриаршество.
Здесь о соборностипойдет речь в самом широком смысле: не как о догмате, но как о культурнойоснове, стержне национального темперамента.
В этом смысле силарусского соборного начала — в отзывчивой человечности, в христианскомбратстве, во взаимовыручке — в противовес безразличному, бездушномупорядку, государственному или общественному (с одной стороны) ичерствому эгоизму (с другой). Соборность общественно-культурногосознания есть возмещение бесправия, духовная реакция на политическуюнесвободу. В том же смысле проявлением соборного сознания была нетолько ставшая предметом бесконечных споров крестьянская община —но и «аристократия ума и таланта» (слова Вяземского), которую Пушкинсплачивал вокруг «Литературной Газеты».
Личное милосердиеи соборное начало почти всегда противопоставлялось формальномуправу и началу «privacy»: ранними славянофилами, Достоевским, правымиземцами в начале века, нередко — и в наши дни. Это было сутью противопоставленияРоссия — Запад,— и это породило, особенно в наше путаное время, тьмунедоразумений. Американец Ричард Пайпс, упирая на российское бесправиеи основываясь на полицейских уложениях 40-x годов XIX века, усмотрелв России прошлого столетия прообраз полицейского государства. Асоветский литературовед и культуролог Н.Берковский провозгласил,с другой стороны, русское общинное начало прообразом колхоза и вообщезалогом вечного «коллективизма».
Тот и другой взглядметодологически порочен и фактически несостоятелен. Полициюкорректно сравнивать с полицией, общество — с обществом, при этомконкретно учитывая место и влияние данной полиции в данном обществе.Полицейский идеал всегда стремился к тоталитарному. Между темфранцузская полиция при Наполеоне III, например, работала надежнейи беспощадней, чем российская, и держалась вознаграждаемым доносительством.В свободной Англии до середины прошлого века публично вешали осужденных.Никто при этом не изображает Британскую империю или французскую «полицейскимгосударством». Что касается полиции политической, то в Россииштат пресловутого III отделения исчерпывался двузначным числом. Ивосторги насчет общинного «коллективизма» сильно преувеличины.До Романовых никакой общины в деревне вообще не было, а колхоз русскаяобщина стала отдаленно напоминать лишь после реформы 1861 года, когдаона спилась, растеряла свои духовные и самоуправленческие функции ипревратилась в административный придаток местной бюрократии.
Полицейская утопияв России прошлого столетия оставалась утопией. Сопротивляемостьобщества была еще высока, и отнюдь не только в формах революционно-политических,на что обычно ссылаются оппоненты Пайпса и к чему сам Пайпс выражаетготовность прислушаться. Своеобразной формой сопротивления быломолчаливое ненавязчивое саботирование бюрократических распоряжений.Как сказал арзамасец Петр Полетика: «В России от дурных мер, принимаемыхправительством, есть спасение: дурное исполнение» (цит. по: М.И.Гилельсон.Пушкин и арзамасское братство.— Л., 1974, c. 62). Будущий канцлер Горчаковмог, не задумываясь о своей дипломатической карьере, прятать пущинскийпортфель с рукописями друзей-декабристов, а Кюхельбекеру предлагатьбегство из России на корабле.
Главное, в обществеи в культуре сохранялся как раз тот минимум privacy, который позволялличным отношениям восполнять изъяны правовых норм. Что Россия прошлогостолетия не была «полицейским государством», косвенно свидетельствуетпристрастный критик отечества, бесконечно далекий от патриотическихвосторгов — Салтыков-Щедрин. В «Господах Головлевых» есть особое публицистическоеотступление, где сатирик прямо от себя заявляет: «Мы, русские, неимеем сильно окрашенных систем воспитания. Нас не муштруют, из насне вырабатывают будущих поборников и пропагандистов тех или другихобщественных основ, а просто оставляют расти, как крапива растет узабора» (М. Салтыков-Щедрин. История одного города. Господа Головлевы.Сказки.— М., 1975, c. 287). Но «крапива у забора» ведь есть надежнейшийиммунитет от тоталитаризма, а «воспитание», да еще по «системе»,есть кратчайший путь к массовому насилию...
Правда, в таком подходек общественной жизни таится зародыш цинизма, недооценка правовогоначала грозит перейти в простую коррупцию. Но сами проповедники органического,соборного начала сознавали эту угрозу, ясно видели черту, отделявшуючеловечность от разложения. Аполлон Григорьев писал, что «смиренноеначало» — лишь отрицательное, что «предоставьте его самому себе —оно перейдет в застой, в мертвящуюлень, хамство Фамусова и добродушное взяточничество Юсова» (А.Григорьев. Искусство и нравственность.— М., 1986, c. 92).
Частная свобода,отвоеванная Россией к середине XIX столетия и в эпоху реформ начавшаякристаллизовать очаги свободы политической, имела свою собственнуюзащищенную территорию. Дворянские гнезда просвещенных хозяев,«ученые кабинеты» писателей и мыслителей, кельи Оптиной пустыни,красные углы крестьянских изб. При всей несговоренности, разбросанности,подчас враждебности этих уделов между собой — то была terra nostra,чересполосная область, где Россия была жива и жила. И, быть может, несетовать стоило Достоевскому на «разрыв» между барством и народом,но, напротив, благословлять этот стихийный плюрализм общественнойи культурной жизни. Не замазывать стоило противоречия, но искатьдиалога и координации не сведенных к общему знаменателю сил. Вчас настоящего испытания, в гражданскую войну, все они окажутся«объективно» сообща — но фактически разведенными, враждебнымидруг другу и разбитыми порознь.
Ранние славянофилывидели эту Россию, и в том было здоровое зерно их воззрений. Что дослабости, утопичности их учения — это диктовалось не переизбыткомславянских или русских чувств, а напротив, общим европейским шаблоном.Сама идея национального самосознания была взята славянофилами уФихте и Шеллинга. Идеализация московского периода российской государственности,замазыванье его кровавых пятен — также в стиле германской классическойфилософии с ее «все действительное разумно». Вообще коренной порокславянофильской мысли разделяется ею со всем потоком философскогорационализма, реакцией на который явилось славянофильство. Это —излишняя склонность обобщать, а точнее — буквальное перенесение ли ч н ы х открытий и тенденций на человеческое о б щ е с т в о. Известноепонимание нации как соборной личности правдиво лишь в отдельные,чрезвычайно напряженные миги исторического прорыва. Требоватьот общества повседневного поведения сообразно мистическим законам— значит насильственно торопить конец истории, сроки которого ведомылишь Творцу. В живой истории это либо неосуществимо, либо, что хуже,осуществимо путем массового насилия. Нельзя держать народ в состояниинепрерывного энтузиазма.