«Вдруг» нам открываетсяослепительная, столь же новая, как и неожиданная истина: как древниеузнавали богов по тому признаку, что они не касались ногами земли,так и истину можно отличить по тому, что она не допускает признания«всех», что признание лишает ее той божественной легкой поступи, которая,правда, свойственна только бессмертным, но которую смертные всегдаценили выше всего на свете» /256/.
Ослепительная истинаэта представляется несколько вздорной. Общее признание беспрекословноассоциируется у Шестова со всемством. Если бы сказано было, что —во-первых — общее признание не годится в качестве критерия истины,во-вторых — истина может обойтись (и обходится) без общего признания,в-третьих, наконец — в известной нам истории истина, как правило, быласо слабым меньшинством и против сильного большинства,— спорить былобы незачем. И довольно было бы таких соображений, дабы рассчитатьсясо «всемством». Однако к чему это категоричное «не допускает».— Зачембыть истине «по необходимости» пораженческой?
И, если сильный частооказывается неправ,— вытекает ли из этого, что правый навсегда обязываетсяк слабости?
Веет от всего этогокаким-то упадком. Шестову было яснее, нежели прочим, открыто: мнимое«философское» высокомерие перед ужасами бытия скрывает на делебеспомощность перед этими ужасами. Не случилось ли здесь и с ним самимчего-то подобного? Блудный сын, как открылось Шестову, «не всегда...а только иногда» милее верного... Похоже, что культурное одиночествоШестова, трагический жизненный путь его, неуклонно совершавшийся«времени вопреки»,— надламывали изрядно силы философа. Черты декадентскойпозы поддерживались и общей атмосферой жизни Шестова: молодостьвблизи русских символистов, старость на «закате Европы»...
«Так что, если критериумомобыкновенных научных истин является возможность сделать их для всехобязательными, то для истин веры приходится сказать, что они тольков том случае есть настоящие истины, если они могут и умеют обходитьсябез согласия людей, когда они равнодушны и к признанию, и к доказательствам»/261/.
«Могут и умеют» —да; еще точней было бы сказать: «не боятся» людского несогласия. Богс ними и с доказательствами. Но: равнодушны к признанию? Откудаэто равнодушие, буквальная эта стоическая атараксия? Не из того лисамого источника — из беспомощности перед тем, что taЩЩ; oujk e[jЖhJmi`n? Ведь как-никак отсутствие признания для человека одаренного(а вера есть дар) — трагедия; другое дело, что можно не боятьсятрагедии! Равнодушие — во всяком случае ни при чем.
«Отсюда новое определениеистины: истина есть то, что проходит мимо истории и чего история незамечает» /267/.— Об истории речь еще впереди. Что касаетсяэтого «нового определения», то приходится повторить: неправотасильного — правого к слабости не обязывает.
Личная истина непротиворечит соборности, но для Шестова такое противоречие бесспорно.Точно так же непримиримы для него вера и авторитет.—«Забудем, что Лютер теолог. Забудем, что он повторяет пророков и апостолов.Мы ведь не связаны никакими авторитетами. Авторитет только пережитоквсе тех же домогательств разума, жадно стремящегося к всеобщим и необходимымсуждениям. Там же, где истина, там нет и не может быть принуждения:там живет свобода» /122/.
Авторитет авторитетурознь. Бог властен, а гром и молот, поминаемые часто самим Шестовым,—явления авторитарные. Разум нуждается в авторитете, ибодоброй воле претят его скучные и жестокие истины. Бог не нуждаетсяв авторитете, но человеческое сердце радостно и свободно принимаетЕго печать. Различие таково, что «у человеков» никакой авторитетне должен быть последним и окончательным, ибо тогда он утерял бы божественныекорни своего происхождения. Разумный авторитет поддерживает самозванство,и философ мыслит себя как наместника разума в мире; божественныйавторитет отводит каждому его место, и последнее слово для верующеговсегда остается за Богом.
Ещеодно мнимое противоречие, отысканное Шестовым, это — противоречие между творчеством и воплощением.—«Зачем все Summae, зачем гигантские соборы, монастыри, университеты,торжественная церковная служба? Все это создавалось людьми толькозатем, чтоб объяснить и сделать приемлемым для разума основной догматхристианского вероучения» /258/.— И еще: «Разум подводит к тому пределу,за которым начинается царство извечной необходимости, и у этогопредела сами собой умолкают и рассеиваются все вопросы, и человекобретает тот высший покой, о котором он всегда мечтал. Summae, соборы,торжественная церковная служба — все, что творили могучие рыцаридуха,— все делалось, чтоб обрести этот покой» /259/.
В другом месте Шестов,кажется, много точней говорит на ту же тему: «Неизреченное есть потомуи постольку неизреченное, что оно, по своей природе, противится —не воплощению вообще, как мы склонны думать,— а окончательному, последнемувоплощению. Оно воплощается, но не может и не хочет превратиться взнание, ибо знание — есть принуждение...» /52/.— В этом суть дела. Не соборность,но механическое «всемство» чуждо личной истине; вере чужд не авторитет,но «последнее и окончательное» сведение авторитета на землю. Точнотак же творчеству чуждо не воплощение вообще, но — «последнееи окончательное» воплощение», прежде всего — воплощение в знании(что явствует из всего предыдущего). Но, говоря о средневековойкультуре, Шестов как раз и нападает на воплощение «вообще». Соборыи монастыри — каменный остов готической эпохи, церковная служба —живая душа ее... Заподазривая «все, что творили могучие рыцари духа»,—Шестов, сам того не замечая, уже и творчество смешивает с ненавистнымему умозрением! Не следует, как уже сказано, ловить Шестова на противоречиях.Не важно, что Шестов говорит одно в одном случае, другое — в другом.Важно, что в одном случае Шестов убедительнее и обаятельнее, нежелив другом. В одном случае говорит тот Шестов, который Шекспира и Пушкинапредпочитает умозрительным философам. А в другом — тот, который(не под влиянием ли своего друга Бердяева, также нападавшего на «воплощение»?)подменяет порою творческий произвол — «декадентской» безответственностью.
Выискивания противоречийпечально сказалось на отношении Шестова к такому великому и — бесспорно— близкому во многих измерениях мыслителю, каким был Достоевский.
Кажется на первыйвзгляд, будто Шестов «радикальнее» Достоевского в утверждении принциповверы против «вечных истин» рационализма.— «Все убеждены, что Достоевскийнаписал только те несколько десятков страниц, которые посвященыстарцу Зосиме, Алеше Карамазову и т. д., и еще те статьи «Дневникаписателя», в коих он излагает своими словами теории славянофилов,а «Записки из подполья», «Кроткая» и вообще девять десятых того, чтонапечатано в полном собрании сочинений Достоевского, написаноне им, а каким-то «господином с ретроградной физиономией» и толькозатем, чтоб Достоевский мог бы должным образом посрамить его»/249-250/.— Зосима противопоставляется Шестовым подпольному человеку.Но для самого Достоевского — если здесь и было противопоставление,то лишь единственное: противопоставление верующего и неверующего.Герой «Записок из подполья» — неверующий, равно как и другие подобныегерои Достоевского, равно как и с юности любимый Шестовым Ницше.Ссылки на их «бессознательную» религиозность (повсюду сквозящие уШестова — в особенности насчет Ницше, в отношении к которому они вособенности безосновательны) — ссылки эти, хотя и имеют под собой некуюпочву, но по большей части служат размыванию самого представления орелигии. Целомудрие философа здесь оборачивается своею противоположностью,выявляя рецидив давнишнего нигилизма у Шестова... Между тем Достоевскийиз философии подпольного человека, из его мучительного жизненногоопыта, из прочих подобных же источников — и ниоткуда больше — «выводитпотребность веры в Христа». Вера же в Христа — как таковая — неразрывносвязана у Достоевского с образом старца Зосимы и с другими образамитого же ряда. Шестов поэтому прав, когда в разгроме подпольным человекомрационализма он угадывает — подобно самому Достоевскому — путь квере; но он неправ, когда отказывается видеть незавершенность этогопути, что было существеннейшим положением Достоевского. Шестовупорно игнорирует ту истину, что у Достоевского парадоксальнаялогика подпольного человека вовсе не противоречит образу старцаЗосимы и мыслям Зосимы. Точнее, противоречие между ними — небезвыходно: это — плодотворная антиномия, никак не разрушающая, но— напротив — обогащающая внутреннюю логику самого Достоевского.(Не говоря уж о художественном совершенстве таких, например, отрывков,как потрясение Алеши под звездами вслед за смертью Зосимы; если, вособенности, вспомнить место отрывка в композиции «Карамазовых» —то нельзя не отнести его к величайшим страницам русской прозы). ПолагатьДостоевского запутавшимся в противоречиях мучеником безнадежнойборьбы с самим собой — было свойственно писателям вроде Льва Толстого,которых Шестов без колебаний относит /см. с. 263/ к числу неверующих...И еще один «союзник» найдется здесь у Шестова: цензура царского правительства,которая, сохранив в тексте «Записок из подполья» философский бунтгероя и поступок его с Лизой,— запретила публикацию как раз тех страниц,на которых Достоевский «выводит потребность веры в Христа». Достоевскийжаловался на цензора; с тем же успехом он мог бы пожаловаться и наШестова, заподозрившего противоречие там, где Достоевский его невидел... Неожиданная эта аналогия — выразительный намек на то, чтоШестов не «радикальнее» Достоевского, но — напротив — ограниченнее.