Кант не воздвигал разумуалтарей: он подверг разум критике. Он подтвердил, что три основных вопросаметафизики — есть ли Бог, бессмертна ли душа, свободна ли воля. Он намеревалсядаже «ограничить» разум (хотя [abgrenzen?] означает скорее «припрятать»— и это весьма показательно), дабы освободить место для веры. Он жепроизнес красивые слова о звездном небе над головой и нравственномзаконе внутри нас.
Открытие Кантом антиномийчистого разума, казалось бы, сталкивало философию лицом к лицу с«проклятыми вопросами» бытия. Напряжение антиномий озарено поистинеотсветом той страшной грозы, что вечно скрывается за видимым оцепенениеммира... Поражает ограниченность Гегеля, когда тот «углубляет» Канта,доказывая, будто антиномий на деле больше, нежели четыре, что ихчисло бесконечно. Неужели опустошенныеи бессмысленные определения скудного гегелевского мира —то же самое, что страшные противоречия Бога, свободы, бесконечности,целостности? Диалектика бытия у Гегеля говорит вовсе не о том, очем говорит Кант, задевающий куда более существенные стороны, заглядывающийна неизмеримо более высокие этажи мира...
Но Кант не пошел попути в те грозовые сферы. Напротив: он и его философия стеной отгородиласьот «проклятых вопросов», от Бога, бессмертия, свободы — от того, чтосамому Канту представлялось ядром метафизики. На деле Кант не критиковалразума: наоборот, он оберегал и спасал разум от открытых им самим антиномий,от грозы бытия. Центральные вопросы метафизики были им депортированыв сферу «умопостигаемую» — т. е., как иронически замечает Шестов,—«... совсем недоступную, ничем с нами не связанную и ни для чего намне нужную область...» /30/.— И тем самым оберегались не только устои разума,но — устои целой эпохи, целого культурного круга. Усталая, пресыщенная,истощенная в кровопролитиях Европа счастлива была остановиться— по гласной или негласной договоренности граждан — на гегемонииразума (пусть в ограниченных пределах), на автономной, перед разумомзаискивающей религии, на автономной этике и на «правовом обществе»с его иллюзорной устойчивостью. Идеологическая стена, достроеннаяпосле Канта позитивистами, до поры до времени берегла это обществои эту культуру от нежелательных болезненных потрясений, а заоднои от дурного тона проклятых вопросов. Говорить о Боге, бессмертии,свободе сделалось попросту неуместным, а всесилие разума было сбереженоограничением области его правления. Вот так «...метафизика былавыведена за ограду синтетических суждений a priori, к которым послеКанта перешли все права старой jjAnaѕgkh/.../ и которые вот ужеполтора столетия обеспечивают европейскому человечеству спокойныйсон и веру в себя» /30/.
В сузившейся, но упроченнойобласти познания априорные синтетические суждения достойно исполнялироль наследников. Но как могла теперь необходимость, утерявшая мистическийореол, дотянуться своими щупальцами до этики? Выход был найден: этикаотрывается от метафизики. В дело вступает у Канта практическийразум, утверждающий автономию воли. Автономная воля основываетсяна понятии долга. Долг этот ничем не обусловлен и сваливается человекуна голову с потолка (не со звездного ли неба над головой?). Шестоввспоминает «...молитву распростертого перед долгом Канта» /70/.—«Долг! Ты возвышенное, великое слово...» — и т. д. Это и впрямь молитва,заклинание практического разума. Но с этой самой точки учение добродушногоКанта окутывается духом жестокого принуждения, присущего рационализмув целом. Если в приведенном примере принуждение выступает в обличьеблагообразном, медоточиво-молитвенном,— то в другом случае принудительностьистин разума обнаруживается без обиняков. Шестов цитирует: «Предположим,что некто ссылается на свою сладострастную склонность, так что еслиему встречается соответствующий предмет и случай для этого, то этодействует на него совершенно неотразмо; но, если бы поставить виселицуперед домом, где ему дается этот случай, чтобы сейчас же повесить егопо удовлетворении сладострастия, он и тогда не победил бы своейсклонности? Не надо гадать, что он на это ответил бы».— «Каков смыслэтой аргументации,— негодующе спрашивает Шестов.— И осталась литут хоть тень той свободы, о которой Кант так много и красноречиво говоритв этом и других местах своих сочинений и которую /.../ провозглашалилучшие представители философии?» /72/ — Виселица Канта — лишь усовершенствованиебритвы Эпиктета. Шестов раскрывает не только принуждающую сущностьподобных установок, но также — изосновную нежизненность их, их неправду.Он напоминает о юноше из «Египетских ночей», согласившемся ценоюжизни купить ночь возлюбленной, о Песни Песней, где говорится, что любовьсильна, как смерть... Нужно еще подумать, кого считать «сладострастником»— далеко не всякий сладострастник убоится виселицы! Шестов говоритпоэтому, что «... Кант считал без хозяина. Виселица ему не поможет,по крайней мере, не всегда поможет» /73/.
Cпиноза растворялбытие в необходимости, Кант отгораживал царство необходимостиот опасных для нее окраин бытия. Позитивизм и склонные к нему граждане«закатной» Европы следовали скорее за Кантом. Но что касается Гегеля,то именно к нему в первую очередь относятся слова Шестова, согласнокоторым ложное мнение, будто в послекантовской философии содержитсяпреодоление спинозизма. Ибо «...как раз то, что Канта наиболее отличалоот Спинозы, было подвергнуто самой беспощадной критике в послекантовскойфилософии» /82/.
«Канта считают разрушителемметафизики, а в Гегеле видят философа, вернувшего метафизикеотнятые у нее Кантом права» /62/.— Но это «возвращение прав» метафизикебыло, по существу, продолжением и завершением дела Спинозы. Метафизикаэта обращена к миру и не к духу, но — к понятийному суррогату тогои другого. Бытие Гегеля — умерщвленное, расчлененное, чрезвычайноуродливое бытие. Уродливость эта столь мало смущает Гегеля, что дажеумышленно подчеркивается им. Жаль, Шестов не упомянул потрясающегооткровения из «философии природы». Если Канта еще могло восхищатьзвездное небо, то для Гегеля звезды столь же мало достойны удивления,«...как сыпь на теле человека или как многочисленный рой мух» /§ 268 Энциклопедии/.—Тождество с разумом — удел гегелевского бытия. Вообще, в действительностинет ничего, кроме разумного понятия (неразумное же не достойнозваться действительным, и — если факты не укладываются в теорию,то тем хуже для фактов). Ограничение Кантом области властвованияразума (ради упрочения власти) — никак не могло устроить Гегеля.Его разум будто и не нуждался в оградах, не боится открытого столкновенияс тайнами бытия: он не защищается от этих тайн, он нападает, открытостремясь уничтожить их. И «возвращение» к метафизике — на деле экспансионистскийпрорыв разума за укрепленный Кантом кордон. И, как уже говорилось,когда перед Гегелем поднялся вечный больной вопрос философии — о несоответствиимышления бытию,— Гегель ужаснулся самой возможности заподозрить разум,даже предположительно!