– Послушайте, душечка, – начал он примирительно, как всегда в трудных случаях, готовый вместо гибельной лобовой атаки прибегнуть к сложному маневру, – давайте выясним теперь самое главное…
Женщина стояла перед ним в домотканой сорочке на крупном зрелом вдовьем теле, беспомощно опустив сильные голые необъятные руки; ее восковое каменное тяжелое лицо служило как бы цоколем для прекрасного, сложного, драгоценного, не умещающегося в трех измерениях носа. А глаза, внимательные, сухие и скупые, выражали предельную боль земного существования. Точно скотинка, которую долго гнали по снегу или в засуху, везли в теплушках на убой; или лучше – словно мать, вынужденная смотреть, как мучают, пытают ее первенца, не в силах помочь ему!
Эта статная фигура, знакомая и устрашающая, застыла перед Корнеем, опустив свои длинные веснушчатые хозяйственные руки и покорно дожидалась (может быть, уже годы) суда, казни.
– Послушайте, – морщась, точно от зубной боли, снова начал он, – послушайте, это все, я уверен, легко объяснить! – И смолк, боясь сказать лишнее. В сущности, его тянуло к машине: сесть и помчаться сломя голову, кто его догонит! Но память о друзьях, оставленных позади и доверяющих своему начальнику, сковала волю Корнея. Растерянный, он, однако, продолжал, заикаясь: – Эти ласки, сударыня, поверьте, никогда не потеряют основной прелести…
– Тебе бы не хотелось позавтракать? – очень просто осведомилась она. – Меня зовут Ипатой. Ипата Жамб, или Ямб, тебе виднее.
– Позавтракать? – вцепился Корней, даже повеселев. – Отлично, можно позавтракать. Только я ничего не понимаю! – вырвалось у него вдруг. (Такое чувство, вероятно, испытывает молодой летчик, когда вдруг догадывается, что не он управляет самолетом, а сидящий рядом инструктор.)
– Ты помоешься перед едою? – опять трезво спросила она.
Ошеломленный, он схватил грубое вышитое полотенце (похожее на украинское, только пошире и длиннее).
– Где тут ваши разные удобства? – резко спросил.
Женщина повела его наружу. Уборная высилась на задворках (за сараем и другими службами). Пахло сосновой стружкой; тяжелая, похожая на жернов, крышка приподнималась с пола, открывая в досках круглую дыру, ведущую в омут. С крыши свисала сетка из толстого шнура, куда собирали бумажки (чтобы не переполнять отхожее место). Тяжелые перламутровые мухи парили над головою.
Глава вторая,
в которой гость знакомится с хозяевами
Корней опять уселся за обширный стол перед той самою печью с покрытыми гарью кирпичами, откуда давеча Ипата доставала жирные щи (на полке, сбоку, возвышалась милая плетеная бутыль с яблочной водкой). Во всех линиях и плоскостях этой громоздкой благородной кухни скрывалось нечто упорное, честное и успокаивающее (как, впрочем, и в пропорциях окон, дверей, балок потолка). На свежей тяжелой скатерти, похожей на шахматную доску, стояла голубая миска с большими розовыми оладьями; пахло горячим маслом и приторным кленовым сиропом. Кофейник и чашки – массивные, яркие и прочные, радовали глаз, нос и даже ухо.
– Ты любишь итальянское кофе, – сказала Ипата, поворачивая к нему каменное крупное лицо, но глазами следя за огнем в печи. – Я давно спрятала для тебя горсть зерен.
Корней промычал что-то невразумительное в ответ и отхлебнул полкружки ароматного, свежеразмолотого кофе. Оладьи тоже оказались вкусными, сочными.
– Ты ешь оладьи? – удивилась женщина. – С каких это пор?
Гость жевал, не отвечая: действительно, в общем, он не любит этого теста. «Но откуда она знает? Какой-то дневной кошмар!» – думал он. (По-английски получался даже каламбур: a day nightmare.)
Фома навалил себе гору оладьев, обдал растопленным маслом, затем сладким сиропом и начал уписывать, подражая Корнею: целиком! Еда застревала в его детской, птичьей глотке, и тогда чета за столом с ужасом, но не без любопытства следила за этим комом пищи, раздувающим горло мальчика. Нос у Фомы был материнский: нежный, изгибающийся кверху (всеми плоскостями). Глаза побольше, чем у Ипаты, только пронырливые, пожалуй, наглые.
– Ты не обязан подражать отцу, – заметила наконец мать. – Разрезай каждую ножом на четыре части. Теперь он с тебя будет брать пример! – обратилась она к Корнею, и неясно было – довольна женщина этим или, наоборот, опечалена.
Корней уже хлебал вторую чашку кофе, дожидаясь яичницы с поджаренным коричневым салом, когда со двора донесся лай собаки, шум шагов (точно несколько человек ступали в ногу) и скрип крыльца.
– Папа идет, – возвестила хозяйка, обводя стол, комнату и завтракавших значительным взглядом. Оправив лиловый корсаж и кружевной чепец, она прошла к двери.
В кухню быстро и ловко ввалился очень крупный, тучный, похожий на раздутое голубиное яйцо великан с рыжей бородой и седой редкой шевелюрой (брови были комбинацией обоих цветов: толстые, мохнатые гусеницы, жившие, казалось, своей автономной жизнью). Голова старца (тоже похожая на яйцо), без шеи, росла прямо из плеч; багровое одутловатое лицо с темными жилками и младенческая, не соответствующая всему облику улыбка пепельно-голубых, беспомощных глаз придавали этому колоссу выражение болезненной хрупкости. Короткие ноги, обутые в бесформенные сапоги, как бы самостоятельно гнались вслед за железной палкою, спешившей впереди и словно нащупывавшей дорогу. Но продвигался старец бодро и с таким уверенным грохотом, что Корней не сразу догадался, что перед ним слепой!
– Ипата, Фома! – прогремел гигант. – Прочь! – в сторону лабрадора, зарычавшего на чужого; и сразу повернулся всем существом к Корнею, принюхиваясь красными широкими ноздрями.
– Отец, он вернулся, – сдерживая волнение, произнесла Ипата. – Конрад вернулся вчера ночью. Я говорила – так будет.
Патриарх переложил витую железную палку в левую руку и смело протянул правую Корнею, сверху вниз.
– Добро пожаловать, сын! – прогудел он. – Вернулся. Вот, я говорил – не надо уходить. А все-таки дождались. Праздник. Как просто.
Рука старца мохнатая, теплая, розовая; ладонь Корнея утонула в ней бесследно, а по всему телу прокатилась волна детского благополучия.
– Здрасте, – развязно промолвил Корней.
– Повтори, повтори громче, – гремел рыжий старец. – Зачем шептать и скрывать мысль. Что прекраснее голоса и слов? Только человеку это дано, и птичья песня – хилый лепет по сравнению с нашей речью. Голосом надо пользоваться вовсю! – Действительно, патриарх (слегка напоминающий мамонта в музее естественной истории) гремел то нежно и вкрадчиво, то свирепо, но одинаково величаво.
– Это с тех пор, что ты ослеп, отец, – заметила Ипата, внимательно следившая за мужчинами; лицо ее было по-прежнему неподвижно и землисто-желтовато. – Раньше ты говорил гораздо тише. Мы завтракаем, отец: тебе яиц, кофе?
– Тут блины, дочь! – рокотал старец. – Фома, накорми голодного.
Фома, косо поглядывая на мать, навалил деду гору оладьев. Слепой грузно уселся, расправил салфетку и, очень ловко находя все необходимое на столе, смачно занялся едою, не прерывая, однако, беседы.
– Что же, сынок, рассказывай. Ты долго блуждал по свету. А мы здесь любили тебя и ждали. Объясни, пожалуйста.
Массивные оладьи, обданные горячим мутным маслом, сдобренные чистым, янтарным сиропом, без помехи исчезали в его широкой пасти. Дочь смотрела окаменело, но глаза ее опять напомнили Корнею раненую (стонущую) зрелую лань. Слышно было бодрое позвякивание ножей и вилок, постукивание тарелок и чашек; изредка раздавался визг Фомы, пытавшегося по-своему шутить:
– Папа, почему ты все озираешься?.. Дед, а дед, ты когда ослеп…
Могучий лоснящийся лабрадор несколько раз сердито менял место, пока не угомонился возле громоздкого древнего веретена.
– Ну, сын, болтай! Расскажи о людях и Боге, что в большом городе.
– Вы так выражаетесь, точно готовитесь читать проповедь, – осторожно усмехнулся Корней.
– Я – пастор и проповедник, что же тут удивительного! – старец простер руки над столом, точно призывая слушателей в свидетели. Лабрадор с готовностью приподнялся и зарычал.