Заявив далее, что «вам (кому это — „вам“, не совсем понятно) еще полста учиться» тому, что ему уже «сегодня дано», он, в сущности, больше так ничего и не сказал сверх того, что было сказано в процитированных выше строчках.
Еще больше темнот и неясностей у Шкловского.
Первый из процитированных мною отрывков дает основания предполагать, что реплика влюбленной в Маяковского светловолосой женщины (из книги Шкловского «Поиски оптимизма» мы узнаем, что это была Лариса Рейснер) подразумевала, что он нашел наконец свое счастье — не в любви к какой-то другой женщине, к которой она его ревнует, а в счастливой своей любви к революции. И ответ Маяковского о сумочке, которую он будет «в зубах носить», тоже звучит символически: не о забытой женской сумочке, мол, идет речь, а о какой-то другой ноше, которую он, ликуя, готов теперь «носить в зубах».
Еще загадочнее второй отрывок. Особенно последняя его фраза:
►…как гибнет человек не от несчастной любви, а оттого, что он разлюбил.
Кого разлюбил? Дилю? Татьяну? Нору?.. А может быть, не КОГО, а — ЧТО? Революцию? Страну, которой не нужна его любовь и над которой он пройдет, как «косой дождь»?
На моем экземпляре своей книги «О Маяковском» Виктор Борисович написал:
► Эту книгу напечатали в десять дней. Я ее очень люблю. Она недоговорена.
То, что он мог бы и, наверно, хотел сказать, в то время договорить до конца было невозможно.
Но то, что ему удалось сказать, понять все-таки можно.
Смысл сказанного достаточно ясен, и сводится он к тому, что, в сущности, нет такого вопроса: о любви к женщине или о любви к революции говорит он и в первом, и во втором процитированном отрывке. Все любовные драмы Маяковского были того же свойства и того же происхождения, что главная драма его жизни, — кризис, а в конечном счете и крах главной его любви. В сущности, это была одна и та же драма.
Нечто похожее было даже у «небожителя» Пастернака, быть может, единственного русского поэта, у которого 1917 год ознаменован книгой интимнейших лирических стихов. Автор этого сборника («Сестра моя — жизнь») был так оглушен своими любовными переживаниями, что как бы даже и не заметил тех грандиозных событий, которые бушевали вокруг, трагически меняя облик мира, в котором он жил.
И тем не менее:
► Один из волшебных парадоксов этого сборника, не имеющего аналога в русской поэзии ни по жанру, ни по стремительности написания, — заключается в том, что революционнейшей поэтической книгой сделалась именно «Сестра», в которой почти нет упоминаний о революции… Пастернак — единственный автор, оставивший нам картину небывалою ликования, упоительной полноты жизни; и речь идет не о февральских иллюзиях, не о мартовском либеральном захлебе… Речь о мятежном лете семнадцатого, с продолжением министерской чехарды (теперь уже во Временном правительстве), с июльским кризисом, двоевластием и хаосом зреющей катастрофы. Ежели почитать газеты семнадцатого года, перепад между мартовским ликованием и июльской тревогой оказался разителен — но Пастернак-то пишет не политическую хронику, и поэтому книга оказалась праздничной, несмотря ни на что. В высших сферах, куда открыт доступ одним поэтам и духовидцам, происходит нечто поистине глобальное, — и русская революция помимо плоского социального или более объемного историософского смысла имела еще метафизический. Прямой репортаж из этих сфер, где сталкиваются тучи и шумит грозовое электричество, оставил один Пастернак: его чуткость была обострена любовью, столь же неспокойной и мятежной, страстной и требовательной, как само лето семнадцатого года.
(Дмитрий Быков. «Борис Пастернак». М., 2005, стр. 134–135)
Это рассуждение автора лучшей (в сущности, пока единственной) монографии о творчестве «небожителя» трудно переводимо на язык «презренной прозы», а потому может показаться не шибко убедительным: какая может быть связь между любовными переживаниями интимною лирика и репортажем — хотя бы и не прямым, не политическим — о грозовых событиях, бушующих в каких-то там «высших сферах»?
Но душа поэта — чуткий сейсмограф. И чем дальше, тем с большей определенностью и убедительностью обнаруживается эта загадочная, но несомненная связь.
Продолжаем вместе с биографом Пастернака следить за дальнейшими перипетиями его любовных драм и их отражением в его лирике:
► Ужасно понимать, что любишь чужое, неготовое быть твоим, не тебе предназначенное; вроде бы и любит, и отвечает, и называет чуть ли не гением, — но вдруг приходит ледяное письмо, из которого ясно, что с тобой ей опасно, нехорошо, нельзя; и это при том, что тебе-то как раз и хорошо, и ясно, и ты век бы с ней прожил. Но она в себе сознает другое — ей нужен более спокойный, решительный и зрелый, более надежный; и вообще — своей интуицией умной девочки она сознает, что тут в отношения врывается нечто большее, чем воля поэта, а именно НЕСУДЬБА. Несудьба — страшное понятие, и у Лены Виноград было к ней особое отношение: между собой и Пастернаком она чувствовала барьер непроходимый, ибо «Боря» был другим по своей природе. А против природы женщина не восстанет. Пусть все это не покажется читателю вульгаризацией любовной истории, — но ведь и счастливая, взаимная как будто поначалу любовь интеллигенции и революции обернулась вмешательством той же самой НЕСУДЬБЫ — и революция уплыла в более твердые и грубые руки.
(Там же, стр. 137–138)
История такая простая, даже банальная (он ее любил, а она вышла замуж за другого), что мостик, проложенный автором от незавершившегося счастливым браком романа «Бори» Пастернака с Леной Виноград к несчастному роману русской интеллигенции с революцией, и впрямь кажется слишком хрупким, ненадежным. Он даже показался бы искусственным, если бы лирический цикл, порожденный этим неудачным любовным романом («Разрыв»), не завершился аккордом поистине провидческим:
Рояль дрожащий пену с губ оближет,
Тебя сорвет, подкосит этот бред.
Ты скажешь — милый! — Нет, — вскричу я, — нет!
При музыке?! — Но можно ли быть ближе,
Чем в полутьме, аккорды, как дневник,
Меча в камин комплектами, погодно?
О пониманье дивное, кивни,
Кивни, и изумишься! — ты свободна.
Я не держу. Иди, благотвори.
Ступай к другим. Уже написан Вертер,
А в наши дни и воздух пахнет смертью:
Открыть окно, что жилы отворить.
Похоже, что при этом последнем объяснении он и впрямь слышал не только ту мелодию, что срывалась с клавиш дрожащего рояля, но и ту «музыку революции», которую в своем обращении к интеллигентам российским призывал слушать Блок.
►…Пожалуй, более точных стихов о первом пореволюционном годе мы не назовем: любовь опять сделала Пастернака ясновидящим, и как в семнадцатом он сказал о революции «самое трудноуловимое» в книге о любви, — так в восемнадцатом он по имени назвал главные приметы «военного коммунизма» в книге о разрыве. От революции отлетала душа.
(Дмитрий Быков. «Борис Пастернак», стр. 164–165)
Еще более ясновидящим сделала Пастернака любовь в других его строчках, не таких знаменитых и не таких пронзительных, но гораздо более ясных своей обнаженной откровенностью:
А ночь, а ночь! Да это ж ад, дом ужасов!
Проведай ты, тебя б сюда пригнало!
Она — твой шаг, твой брак, твое замужество,
И шум машин в подвалах трибунала.