Другая черта, в особенности поразившая меня, касалась поведения самого Авербаха… Он вел себя так, как будто у него, посредственного литератора, автора торопливых статей, написанных плоским языком, была над нами какая-то власть.
Надо ли доказывать, что подлинная власть в литературе — власть над духовным миром читателя — возникает лишь в тех редких случаях, когда на мировой сцене, соединяющей исключительность и повседневность, появляется Гуров, впервые замечающий на ялтинской набережной даму с собачкой, или Левин, который в измятой рубашке мечется по номеру перед венчанием с Кити?
Ощущение вмешательства, скрытой угрозы и, главное, невысказанного права на эту угрозу окрасило вечер «завязывания связей», проведенный, как уверяли, любезно прощаясь, хозяева, с большой пользой для дела.
Вышли вместе, но на углу Невского расстались, и я пошел провожать Зощенко, который жил на улице Чайковского. Он хорошо выглядел, что с ним случалось редко, был в новом модном пальто и в пушистой кепке с большим козырьком. Было поздно, но вечернее гулянье по Невскому еще не кончилось. Зощенко узнавали, провожали взглядами — он был тогда в расцвете славы и очень любим. У Авербаха он не проронил ни слова и теперь, когда я заговорил о встрече, неохотно поддержал разговор.
— Это антинародно, — сказал он. — Конечно, все можно навязать, но все-таки, я думаю, не удастся. Это все-таки сложно с такой литературой, как наша. А может быть, и удастся, потому что энергия адская. К ней бы еще и талант! Но таланта нет, и отсюда все качества.
Я сказал, что был поражен обидной снисходительностью, с которой Авербах говорил о Маяковском.
— Ну-с, а с Владимиром Владимировичем плохо, — сказал Зощенко.
— То есть?
Он сложил в виде револьвера и приставил к виску свою смуглую маленькую руку.
(Вениамин Каверин. «Эпилог»)
Зачем нужно было ему выслушивать нотации самодовольного Авербаха о «необходимости порвать с прошлым» и расстаться с «грузом привычек и ошибочных воззрений»? И зачем нужно было ему «доругиваться» с ничтожным Ермиловым, цену которому — судя по тому же лозунгу, который Ермилов распорядился снять, — он хорошо знал?
Какая нелегкая занесла его «под своды» еще и этой богадельни? Ведь понимал же, что ничего хорошего из этого не выйдет. Не может выйти. Гиблое дело!
* * *
Запомнившаяся Каверину реплика Зощенко, сопровождавшаяся выразительным жестом его «маленькой смуглой руки», как будто противоречит версии, которую тот же Зощенко высказал в комментариях к своей повести «Возвращенная молодость». Контекст разговора Каверина с Зощенко, во время которого Михаил Михайлович высказал свое мрачное прорицание, не оставляет сомнений по поводу того, что Зощенко отнюдь не склонен был закрывать глаза на общественную, социальную природу обстоятельств, толкавших Маяковского к самоубийству. А в комментариях к повести «Возвращенная молодость», прикоснувшись к этой больной теме, он эти обстоятельства как будто полностью игнорирует.
Вряд ли он написал, что «политические противоречия не раздирали поэта», только потому, что такие предположения тогда опасно было не то что высказывать вслух, но даже и хранить их под спудом. Скорее всего, Зощенко искренне полагал, что внешние обстоятельства, толкающие человека на самоубийство, могут быть самые разные. Обстоятельства — это всего лишь повод. А повод всегда найдется. Не один, так другой. Причина же самоубийства всегда одна: болезнь.
На такой же вывод вроде бы наталкивает и объяснение Л. Ю. Брик. («Мысль о самоубийстве была хронической болезнью Маяковского, и, как каждая хроническая болезнь, она обострялась при неблагоприятных условиях».)
Да, конечно, рассуждая теоретически, поводы могли быть и другие. Но в жизни случилось так, что толкали его к роковому решению не какие-то другие, а именно вот эти поводы. И уж очень много их, этих поводов, сошлось, скопилось. И, как на грех, все они были примерно одного свойства.
ГОЛОСА СОВРЕМЕННИКОВ
13 апреля. Четыре часа дня. Кончилась актерская репетиция. С арены все ушли. Теперь она в моем распоряжении до шести вечера, когда начнут готовить вечернее представление. Монтируем какие-то домики, впервые попадающие на арену, они еще не окрашены… Некоторые вещи вижу впервые и огорчаюсь: ошибки в размерах, форме, окраске… Хожу по арене раздраженная. Время идет — толку мало.
Внезапно… в полном безмолвии пустого цирка раздается какой-то странный, резкий, неприятный, бьющий по нервам сухой треск, быстро приближающийся с том стороны арены, где я переругиваюсь с главным плотником. Оборачиваюсь на звук… Вижу Маяковского, быстро идущего между первым рядом кресел и барьером арены с палкой в руке, вытянутой на высоту спинок кресел первого ряда. Палка дребезжит, перескакивая с одной деревянной спинки кресла на другую. Одет он в черное пальто, черная шляпа, лицо очень бледное и злое. Вижу, что направляется ко мне. Здороваюсь с арены. Издали, гулко и мрачно говорит:
— Идите сюда!
Перелезаю через барьер, иду к нему навстречу. Здороваемся. На нем — ни тени улыбки. Мрак.
— Я заехал узнать, в котором часу завтра сводная репетиция, хочу быть, а в дирекции никого. Так и не узнал… Знаете, что? Поедем покататься, я здесь с машиной, проедемся…
Я сразу же говорю:
— Нет, не могу — у меня монтировочная репетиция и бросить ее нельзя.
— Нет?! Не можете?! Отказываетесь? — гремит голос Маяковского.
У него совершенно белое, перекошенное лицо, глаза какие-то воспаленные, горящие, белки коричневатые, как у великомучеников на иконах… Он опять невыносимо выстукивает какой-то ритм палкой о кресло, около которого стоим, опять спрашивает:
— Нет?
Я говорю:
— Нет.
И вдруг какой-то почти визг или всхлип…
— Нет? Все мне говорят «нет»!.. Только нет! Везде нет…
Он кричит это уже на ходу, вернее, на бегу вокруг арены к выходу из цирка. Палка опять визжит и дребезжит еще бешенее по спинкам кресел. Он выбегает. Его уже не видно…
Что-то почти сумасшедшее было во всем этом.
(Валентина Ходасевич. «Портреты словами»)
Конечно, это была, как говорят психиатры, неадекватная реакция. Но — не мания, не «сверхценная» (то есть бредовая), как говорят те же психиатры, идея.
Это была реакция на реальные обстоятельства его жизни, сошедшиеся, связавшиеся в опутавший его один тугой узел, из которого у него «выходов нет».
В самом деле.
«Нет» — сказала ему Лиля:
►…В 1925 году ЛЮ написала Маяковскому, что не испытывает к нему прежних чувств: «Мне кажется, что и ты уже любишь меня много меньше и очень мучиться не будешь».
Увы. Это ей только так казалось. Он продолжал любить ее…
(Василий Катанян. «Прикосновение к идолам»)
«Нет» — сказала Татьяна Яковлева:
► В это время принесли письмо от Эльзы. Я разорвала конверт и стала, как всегда, читать письмо вслух. Вслед за разными новостями Эльза писала, что Т. Яковлева, с которой Володя познакомился в Париже и в которую был еще по инерции влюблен, выходит замуж за какого-то, кажется, виконта, что венчается с ним в церкви, в белом платье, с флердоранжем…
(Л. Ю. Брик. «Из воспоминаний»)
«Нет» — сказала Нора Полонская. Так, во всяком случае, он это услышал:
► Я ответила, что люблю его, буду с ним, но не могу остаться здесь сейчас, ничего не сказав Яншину. Я знаю, что Яншин меня любит и не перенесет моего ухода в такой форме…
И театра я не брошу и никогда не смогла бы бросить… Я пойду на репетицию, потом домой, скажу все Яншину и вечером перееду к нему совсем…
Он спросил:
— Значит, пойдешь на репетицию?
— Да, пойду.
— И с Яншиным увидишься?
— Да.
— Ах, так! Ну, тогда уходи, уходи немедленно, сию же минуту.
(Вероника Полонская. «Последний год»)