*** У двери порог. На дворе пророк — неопрятный тип, отставной козы барабанщик, мямлит, да все не впрок, и за кадром показывает язык подворотням, воронам, облакам белокаменным, за которыми ангел, как щенок, молоко лакал из лазурной миски. Ау! Возьми пять рублей, заика, на выпивон. У тебя яичница в бороде. «Я зовусь Никто, — отвечает он, — я зовусь Никто и живу нигде». «Неужели даже прописки нет?» «Горе всем родившимся, потому что напрасно вы убавляли свет и напрасно всматривались во тьму». «На себя погляди, и глаза промой». «Жизнь тебе дороже, а смерть родней, луч заката, двигаясь по прямой, Млечный путь огибает за девять дней. А иных пророчеств, от сих до сих, Не бывает». «Ну и гуд-бай, чудак!» Зря я беспокоюсь. Обычный псих. Их немало в нынешних городах. *** Отражаются лужи в древесном небе. Тополя прекрасны в своей наготе. Негромко поёт старик, никому не потребен, кроме собственных отпрысков, да и те неохотно звонят ему — и не то что денег жаль на междугородные, но такой тариф разорительный — даже зажиточного разденет. Так и вешаешь трубку, толком не поговорив. Впрочем, он мало-помалу впадает в детство. Дремлет в кресле, голову положив на грудь, и хотя кое-как умеет еще сам одеться, но не может ни пуговицу застегнуть на воротнике рубахи, ни натянуть кальсоны, ни продеть артритные руки в рукава драпового пальто. Клонит в сон его, ах, как все время клонит в сон его! Что же он напевает, мурлычет что? Серой тенью душа его, сизой тенью плавает в виде облачка, и пальцы ее легки. Книга раскрыта, но что-то не ладится чтение сквозь давно поцарапанные очки, и мелодия молкнет, уходит, сворачивается до точки, как обычно бывает с музыкой, когда зубы стучат от холода, и прыгучие складываются строчки в что-то вроде «воздам, мне отмщение». Вот и портрет художника в зрелости — темного, сирого. Надкуси ему яблоко, Господи, воскреси сестру. Для него любая победа — пиррова, да и хмель — похмелье в чужом пиру. *** Заснувший над Книгою перемен не ведает Божьего света. Но я о другом — рассмотри феномен пророка, точнее поэта. Глаголом сердца охладевшие жег, и яростно пел, и тревожно. Ах, как же сомнительно это, дружок, вернее, вообще невозможно! Здесь сеем пшеницу. Здесь — просо и лён. И этот лужок распахать бы. Евгений Абрамович благословлен женою, потомством, усадьбой. В скрипучей мансарде за письменный стол под вечер садится Евгений Абрамович, в черном халате простом, для муз и ночных вдохновений еще, разумеется, не готов, но знает уже, чем заняться — есть в штофах настоек семнадцать сортов, а может, и все восемнадцать. Особенно давешняя хороша, где меда гречишного малость, терпка и не приторна. (Ноет душа, но это неважно — осталось недолго.) Вздыхает последний поэт, и все ожидает чего-то, сжимая полезный латунный предмет — рейсфедер немецкой работы. Пора молодеть, перестраивать дом, копить на поездку в Неаполь. Как все-таки славно живется трудом. Тушь жирная капнула на пол. Звезда покатилась. Луна поплыла. Залаял Трезор у калитки. Что, унтер в отставке, давай за дела. И жизни, и смерти в избытке на каждого выдано. Со свечи снимая без гнева и страха нагар, бормоча, что и в царской печи не сгинула вера Седраха, Евгений Абрамович, как Пифагор, склоняется над чертежами, и мыслит, сужая презрительный взор; как страшно меня облажали! *** Школьная астрономия, где миллиардами лет крутится шар голубой и медлительно стынет… Горный хребет, допотопной твари скелет, не шевельнется, череп безглазый не вскинет в воздух разреженный. Вымерший зверь-камнеед, что подползал, урча, к разлому, развалу и сдвигу, выбиравший базальт помягче, и посвежее гранит, так и не дожил до занесения в красную книгу. Переселение душ, говоришь? Уверяют, что это не факт. Короток бронзовый век, только каменный — долог. Не был бы я двуногим без перьев — стал бы и сам литофаг, падший архангел, в крайнем случае палеонтолог, хриплый хранитель архива Господня. Но выбора нет, поздно мятежничать. Будем в труде и тревоге жизнь доживать, да выискивать, щурясь на свет, чертовы пальцы в песке и куриные боги. Дом наш открыт всем ветрам. Прислонились к горам старые рамы небесные, снятые с петель, крутится кинопроектор, роняя на белый экран запахи снега и масляной краски. Свидетель К., вы заснули? Нет-нет. Просто на улице дождь, вот и заслушался. Тихо он однообразною мается музыкой, будто гадает — «дойдешь — не дойдешь» — на бесконечной ромашке ……………… Запоздалое посвящение Льву Лосеву
Поэт привык кокетничать с косой. Стоит он, например, за колбасой, (о чем сегодняшнее поколенье уже не ведает), и помыслы о тленье в душе его роятся, о тщете земных забот, о вечной нищете людского духа пред лицом Творца, и неизбежности всеобщего конца. А между тем проходит полчаса, и очередь густеет. Колбаса уж на исходе, словно краткий век сынов Адама. Слава Богу, чек пробит. И продавец, вполне подобен златому истукану Навуходо — носора, или спящему во гробе антихристу с бородкой, нож стальной надежно держит в длани ледяной. Несчастен смертный (думает избранник муз), с мокрым снегом схож его удел, а здесь, в России скорбной, он по пьяни вообще свое спасенье проглядел. Разрушил церкви, в злобном пустосвяте находит утешенье, от небес поспешно отказался. В результате — вонь, очереди, сыр навек исчез, газеты врут, гэбэшники у власти. По радио краснознаменный хор орёт, что мы построим людям счастье. А впрочем (веселеет), это вздор. Есть крепость духа. Есть служенье музам. Еще мы расквитаемся с Союзом Советских соц., пробудимся, отыщем вождя, что чист и честен, и придет такая пропасть и духовной пищи, и матерьяльной! Бедный мой народ! Забитый и ограбленный, угрюмый, как тот Ермак, счастливей и добрей ты станешь, в Государственную Думу пошлешь своих сынов и дочерей, откроешь Божьи храмы, скажешь «здравствуй!» соборности — припомни, что гласят пророчества… «Ну, шевелись, очкастый, тебе кило?» «Нет, триста пятьдесят». |