*** Облака — словно конь карфагенских кровей. В предвечерней калине трещит соловей, Безутешно твердя: «все едино». Что земля? Только дымный, нетопленный дом, где с начала времен меж грехом и стыдом не найти золотой середины. Светлячков дети ловят, в коробку кладут. Гаснет жук, а костер не залит, не задут. Льется пламя из лунного глаза. И вступает апостол в сгоревший костёл, словно молча ложится к хирургу на стол, поглотать веселящего газа. Но витийствовать — стыд, а предчувствовать — грех; так, почти ничего не умея, мертвый мальчик, грызущий мускатный орех, в черно-сахарном пепле Помпеи то ли в радости скалится, то ли в тоске, перетлевшая лира в бескровной руке (ты ведь веруешь в истину эту? ты гуляешь развалинами, смеясь? ты роняешь монетку в фонтанную грязь? Слезы с потом, как надо поэту — льешь?). Какие сухие, бессонные сны — звонок череп олений, а дёсны красны — на базальтовой снятся подушке? Раб мой Божий — в ногах недостроенный ко — рабль, и непролитое молоко — серой патиной в глиняной кружке. *** Аще выберусь к свету из нощи… Умный батюшка, убранный пышно, уговаривает — будь попроще, ибо праздника, в общем, не вышло. Мне Иов в гноящихся язвах близок, но остается печальный факт — увы, мы вращаемся в разных измерениях, друг клерикальный! Да, когда за окном литургия, и когда сообща мы выносим не гроб Спасителя, но хотя бы другие доски с темперой в сонную осень, в незабвенный сентябрь, утро мира оголенного, словно проводка в ветхом доме — моя старомодная лира — как она дребезжит, отдаваясь на откуп небесам бирюзовым, белесым, багровым! А я тащусь, как положено — молча. Сладкая дрема сердца неосторожным словом нарушается. Здравствуй и тут же прощай, серая волчья или мышиная. Эти гроздья дачной черной смородины, в росе ли, в изморози, эти толстые гвозди в фартуке у палача — сколько хмеля суждено еще… Не особо. Господи верный! Для кого же ты, бедный, рыдал, упрекая сам себя на кресте? Тверди безмерной не углядеть. Ночь густая такая — спелая, червивая тьма, да кроличьи уши торчат из норы. Мед и спирт. Плач и сон. Теплится подорожник на обочинах суши, океана и всяких безродных времен. *** Виталию Дмитриеву Мил мне театр, завораживают и его герои, и оркестровая яма, и софиты, и глубокая сцена. В революционной опере «Море крови», поставленной в честь столетия Ким Ир Сена, дева в рубахе белой отдает молодую жизнь (то есть превращается в гниль и кости) за истину революции, перед смертью дуя в корейскую длинную флейту. Плача от злости, южный (бело)кореец — японский шпион, должно быть — не может утешиться даже сенбернаром на гриле. Хор сержантов грохочет. Кусай свой отросший ноготь и завидуй. На зрителях — синие френчи. Что бы ни говорили, общество, спаянное ради великой цели, держится не на ментах, а именно на таких моментах, когда переполненный зал (при весьма натуральном расстреле белокорейца) захлебывается в бурных аплодисментах, переходящих в овацию. Силой народной власти воскресли и сенбернар, и девица. О, страсти мира в революционной опере «Трудное счастье», поставленной в честь столетия Ким Чен Ира… *** Вот гениальное кино, к несчастью, снятое давно — июльский дождь, и черно-белый пейзаж Москвы оцепенелой, сиротской, жалкой, роковой… Не над такою ли Москвой, когда снежит, когда озябли гвардейцы у ворот Кремля, и мерзнет черная земля, неспешно реют дирижабли? Не здесь ли дворник-понятой, певец гармонии святой, считает перед сном до сотни, не здесь ли ёжится щенок и юркий черный воронок вдруг тормозит у подворотни? Нет, не тревожься. Этот кин хоть посвящен, да не таким угрюмым снам. Былые страхи ушли, настал ракетный век, и незадачливый генсек, вспотев в нейлоновой рубахе, о светлом будущем поет. Кондуктор сдачу выдает, троллейбус синий обгоняет прохожего. Бассейн «Москва» исходит паром. Дерева бульвара дремлют, и не знают грядущего… *** Скиталец, тихая душа, как и пристало полукровке, свистит, к бухгалтеру спеша с отчетом о командировке. Робеет, взор потупив, чист, как бы младенец на картине Целкова, со счетами из несуществующих гостиниц… А где он все же ночевал? Где уставал? Где горевал? Какую, спрашивается, ксиву сжимал в кармане пиджачка нечищеного? Облака сгущаются, синеют. Ива неслышно клонится к воде. Свобода всюду и нигде — светла, обидна, тугоплавка… Сквозь бифокальные очки уставил узкие зрачки аудитор в липовую справку. А где же деньги на постой? Должно быть, музыкой простой во имя странствий обернулись, в тех временах, где воздух чист, где пел безносый баянист про тишину осенних улиц. |