*** Аукнешься — и возвратится звук с небесных круч, где в облаках янтарных свет заключен, как звездчатый паук. Червонный вечер. В маленьких пекарнях лопатой вынимают из печи насущный хлеб, и слышен голос вышний — ты оскорблен? смирись и промолчи, не искушая мирозданья лишней слезой — ты знаешь, высохнет слеза, умолкнет океан, костер остынет и обглодает дикая коза куст Моисея в утренней пустыне. Бреду, и с демоном стоглавым говорю от рынка рыбного, где смерть сама могла бы глядеть в глаза мерлану и угрю, и голубому каменному крабу — и сходится стальной, стеклянный лес к соборной площади, и нищие брезгливо считают выручку, и скуден бледный блеск витрин и запах слизи от залива — так город пуст, что страшно. Замер лист опавший, даже голубь-птица летит вполсилы, смирно смотрит вниз, и собственного имени стыдится. И все-таки дела мои табак. Когда б я был художником беспалым и кисть сжимал в прокуренных зубах — изобразил бы ночь, с тупым оскалом бомжей продрогших, запашком травы и вермута из ледяного чрева. Я крикнул бы ему: иду на вы! Губя себя, как яблочная Ева, в стальном, стеклянном, каменном раю, — которым правит вещий или сущий, — у молчаливой бездны на краю уединясь с гадюкою поющей. Что скажешь в оправданье, книгочей? Где твой ручей, весь в пасторальных ивах, источник неразборчивых речей и вдохновений противоречивых? Головоломка брошена — никак не сходятся словесные обломки. Мы говорим на разных языках — ты, умница, и я, пловец неловкий. И чудится — пора прикрыть тетрадь, — шуршат листы, так высохнуть легко в них! — и никому уже не доверять ни дней обветренных, ни судорог любовных. *** Где пятна птичьего помета на бронзе памятников, где гранитов, мраморов без счета, и девы в сумрачном труде томятся — кто у кассы, кто у компьютера, а кто и у больничных коек, очи долу склонив, и только ввечеру вдруг оживают, смотрят мудро, беседу хитрую ведут и тайно рисовую пудру на щеки юные кладут — там, щедро сдобренная талым снежком, сырая спит земля, там молодежь спешит в Джорджтаун, ушами тихо шевеля, и голубые человеки, вкусив волшебных папирос, в громоподобной дискотеке уже целуются взасос — а мы с тобой сидим поодаль и говорим, что поздний час, твердим, что опиумная одурь пусть хороша, да не про нас, поскольку одурь есть иная, иная блажь на склоне лет, но как назвать ее — не знаю. И ты смеешься мне в ответ. Под облаком, под снежным дымом я там любил и был любимым, да-да, любил и был любим… ах, город, град мемориальный, квадратный, грузный, нереальный, под небом жадно-голубым… *** В день праздника, в провинции, светло и ветрено. Оконное стекло почти невидимо, мороженщица Клава колдует над своей тележкой на углу Коммунистической и Ленина. Газеты в руках помолодевших ветеранов алеют заголовками. С трибуны свисает, как в стихах у Мандельштама, руководитель местного масштаба, нисколько не похожий на дракона — и даже не в шинели, а в цивильном плаще, румынского, должно быть, производства, отечески махает демонстрантам широкою ладонью. Хорошо! А на столбах динамики поют. То «Широка страна моя», то «Взвейтесь кострами, ночи синие». Закрыт универмаг, и книжный магазин закрыт, а накануне там давали стиральный порошок и Конан-Дойля без записи. Ну что, мой друг Кибиров, не стану я с тобою состязаться, мешая сантименты с честным гневом по адресу безбожного режима. Он кончился, а вместе с ним и праздник неправедный… но привкус белены в крови моей остался, вероятно, на веки вечные. Вот так Шильонский узник, позвякивая небольшим обрывком цепи на голени, помедлил, оглянулся и о тюрьме вздохнул, так Лотова жена, так мой отец перебирал медали свои и ордена, а я высокомерно смотрел, не понимая, что за толк в медяшках этих с профилем усатым… Вот почему я древним афинянам завидую, что времени не знали, страшились ветра перемен, судили по сизым внутренностям птиц небесных о будущем, и даже Персефону могли умаслить жирной, дымной жертвой… *** Вот гордый человек с довольною гримасой пьет крепкое вино и ест овечье мясо, он знает наизусть весь говор человечий, он женщиной своей владеет каждый вечер, а женщина его, смеясь, готовит ужин, и после трапезы владеет этим мужем. Но искушение приходит к человеку, чтоб превратить его в душевного калеку. Вернувшись с похорон, он в стену смотрит молча, с улыбкой волчьею исходит черной желчью, что меланхолией прозвали древнегреки, и нет веселья больше в этом человеке. Превозмогая приступ слабости и лени, уйдет на кухню он, и рухнет на колени, — ладони сложены, смирение во взоре, и жажда истины в серьезном разговоре с тем, кто среди небес на троне восседает и бытием людским бесстрастно управляет. Не помня, что бесед с тем, кто сидит на троне, вести нельзя, верней, они односторонни, усталый этот раб во мраке русской ночи одной проблемою в молитве озабочен «Скажи, что смерти нет, о милосердный Боже!» Но слышится в ответ: «…и вечной жизни тоже…» |