*** Век двадцать первый. Человечья особь скользит в него, что каменная осыпь в горах Кавказа. Пушкинский орел, столь царственно паривший над поселком, подшиблен неразборчивым осколком. Поселок взят. И спирт уговорен. Сказать по чести — страшен мир и грязен, и в мерзости своей однообразен — то подлость, то подлог, то кровь, то ложь. Давно Шекспир почил на жестких лаврах, оплыли свечи в барских канделябрах, и века золотого не вернешь. Но был ли мальчик? Не было, пожалуй. Век всякий тесен, словно обруч ржавый у Бога одинокого на лбу. Душе, моей подруге непослушной, так скушно здесь. Лишь океан воздушный утеха ей. И все же — не могу во имя древней верности и веры впустить ее в синеющие сферы, где в пухлых тунах глохнет свет и звук. В окне без стекол и без занавески — такой простор — поплакать только не с кем, да птица Рух торопится на юг. *** Когда приходит юности каюк, мне от фортуны лишнего не надо — март на исходе. Хочется на юг. Секундомер стрекочет, как цикада. Мы так взрослели поздно, и засим до тридцати болтали, после — ныли, а в зрелости — не просим, не грустим, ворочаясь в прижизненной могиле. Но март проходит. Молоток и дрель из шкафа достает домовладелец, терзает Пан дырявую свирель, дышу и я, вздыхая и надеясь. То Тютчева читаю наизусть. То вижу, как измазан кровью идол на площади мощеной — ну и пусть. Свинья меня не съела, Бог не выдал. Еще огарок теплится в руках, и улица, последняя попытка, бела, черна и невозвратна, как дореволюционная открытка… *** Льет в Риме дождь, как бы твердящий «верь, ни в яме не исчезнешь ты, ни в шуме родных осин» — но умирает зверь, звезда, волна. И даже Бродский умер. То жнец, то швец, то в дудочку игрец, губа в крови, защитный плащ засален — уже другой, еще живой певец растерянно молчит среди развалин. Не хочет ни смеяться он, ни выть, Латынью пахнет в каменном тумане. Ну что еще осталось? все забыть и все назвать своими именами? Но в этот час безлюден Колизей лишь на стене чернеет в лунном свете посланье от неведомых друзей — «Мы были здесь: Сережа, Алик, Петя». *** От райской музыки и адской простоты, от гари заводской, от жизни идиотской к концу апреля вдруг переживаешь ты припадок нежности и гордости сиротской — Бог знает, чем гордясь, Бог знает, что любя — дурное, да свое. Для воронья, для вора, для равноденствия, поймавшего тебя и одолевшего, для говора и взора — дворами бродит тень, оставившая крест, кричит во сне пастух, ворочается конюх, и мать-и-мачеха, отрада здешних мест, еще теплеет в холодеющих ладонях. Ты слышишь: говори. Не спрашивай, о чем. Виолончельным скручена ключом, так речь напряжена, надсажена, изъята из теплого гнезда, из следствий и тревог, что ей уже не рай, а кровный бег, рывок потребен, не заплата и расплата — так калачом булыжным пахнет печь остывшая, и за оградой сада ночь, словно пестрый пес, оставленный стеречь деревьев сумрачных стреноженное стадо… *** Какой там нетленной, когда до конца одну бы дотянуть, когда в черных и неученых полях — весна, и музыка всходит из-под земли, словно зубы дракона, по ошибке посеянные во времена допотопные и простые, подобные льну и шерсти, долгому полотну океана, парусу на волне, и шестое чувство — прохладное чувство смерти — только наклевывалось. В ледяном вине оседали светлые крошки винного камня, и старик, прищурившись (он еще не был слеп), раскладывал на холстине, под бережными облаками сыр, оливки, солоноватый ветер, вчерашний хлеб. *** То ли храм, то ли дворик заброшенный, то ли время летних каникул в оставленной школе, ночь, замки, коридоры, смотри не споткнись — и нырнешь с чердака в безответную высь, где по залам негостеприимной вселенной бродит Гея в обнимку с безумной Селеной, и любуются пляской галактик они на правах небогатой родни… Бормоча, бродит Гея по вечному кругу, за собою ведет приживалку-подругу, помолчи, говорит, ни о чем не жалей… И несет холодком из небесных щелей. *** Так, спесь твоя сильна, и сны твои страшны, пока стоит в ушах — невольный ли, влюбленный — шум, сочетающий тщеславный плеск волны и гул молитвы отдаленной И посох твой расцвел, и слезный взгляд просох: на что же плакаться, когда в беде-злосчастье нам жалует июль глубокий, сладкий вздох и тополиный пух опухших глаз не застит? Пусть время светится асфальтовым ручьем, пусть горло, сдавлено волнением начальным, переполняется тягучим бытием, текучим, зябнущим, прощальным, — пусть с неба низкого струится звездный смех — как голосит душа, как жаль ее, дуреху! — не утешение, но музыка для тех, кто обогнал свою эпоху. |