*** Вещи осени: тыква и брюква. Земляные плоды октября. Так топорщится каждая буква, так, признаться, намаялся я. Вещи осени: брюква и тыква, горло, обморок, изморозь, медь, всё, что только сегодня возникло, а назавтра спешит умереть, все, которые только возникли, и вздохнули, и мигом притихли, лишь молитву твердят невпопад — там, в заоблачной тьме, не для них ли многотрудные астры горят? Я спросил, и они отвечали. Уходя, не меняйся в лице. Побелеет железо вначале и окалиной станет в конце. Допивай свою легкую водку на крутой родниковой воде, от рождения отдан на откуп нехмелеющей осени, где мир, хворающий ясною язвой, выбегающий наперерез ветру времени, вечности праздной, снисхождению влажных небес… *** Прислушайся — немотствуют в могиле сиреневых предместий бедный житель, и разрыватель львиных сухожилий, и раб, и олимпийский победитель — а ты, оставшийся, снуешь, подобно живцу, запутавшись в незримой леске, — как небеса огромны и подробны, как пахнут гарью сборы и поездки! То пассажир плацкартных, то купейных, шалфей к твоей одежде и репейник цепляются. Попутчик — алкоголик храпит во сне. И хлеб дорожный горек. Дар Божий, путешествия! Недаром вонзая нож двойной в леса и горы, мы, как эфиром, паровозным паром дышали, и вокзалы, как соборы, выстраивали, чтобы из вагонов вступать под чудо-своды, люстры, фрески. Сей мир, где с гаечным ключом Платонов, и со звездой — полынью Достоевский — не нам судить, о чем с тоской любовной стучат колеса в песне уголовной, зачем поэт сводил по доброй воле шатун и поршень, коршуна и поле. Какой еще беды, какой любви мы под старость ищем, будто забывая, что жизнь, как дальний путь, непоправима и глубока, как рана ножевая? Двоясь, лепечет муза грешных странствий, о том, что снег — как кобальт на фаянсе, в руке — обол, а на сугробе — соболь, и нет в любови прибыли особой. Стремись к иным — степным и зимним — музам, но торопись — в дороге час неровен, и оси изгибаются под грузом железных руд и корабельных бревен. Вещи Бахытжану Канапьянову Нет толку в философии. Насколько прекрасней, заварив покрепче чаю с вареньем абрикосовым, перебирать сокровища свои: коллекцию драконов из Самарканда, глиняных, с отбитыми хвостами и лапами, прилепленными славным конторским клеем. Коли надоест — есть львов игрушечных коллекция. Один, из серого металла, особенно забавен — голова сердитая, с растрепанною гривой, — когда-то украшала рукоять старинного меча, и кем-то остроумно была использована в качестве модели для ручки штопора, которым я, увы, не пользуюсь, поскольку получил подарок этот как бы в знак разлуки. Как не любить предметов, обступивших меня за четверть века тесным кругом — когда бы не они, я столько б позабыл. Вот подстаканник потемневший, напоминающий о старых поездах, о ложечке, звенящей в тонком стакане, где-нибудь на перегоне между Саратовом и Оренбургом, вот портсигар посеребренный, с Кремлем советским, выбитым на крышке, и трогательною бельевой резинкой внутри. В нем горстка мелочи — пятиалтынные, двугривенные, пятаки, и двушки, двушки, ныне потерявшие свой дивный и волшебный смысл: ночь в феврале, промерзший автомат, чуть слышный голос в телефонной трубке на том конце Москвы, и сердце колотится не от избытка алкоголя или кофе, а от избытка счастья. А вот иконка медная, потертая настолько, что Николай-угодник на ней почти неразличим. Зайди в любую лавку древностей — десятки там таких лежат, утехой для туристов, но в те глухие годы эта, дар любви, была изрядной редкостью. Еще один угодник: за радужным стеклом иконка-голограмма, такая же, как медный прототип, ее я отдавал владыке Виталию, проверить, не кощунство ли. Старик повеселился, освятил иконку и сказал, что все в порядке. Вот деревянный джентльмен. Друг мой Петя его мне подарил тринадцать лет назад. Сия народная скульптура — фигурка ростом сантиметров в тридцать. Печальный Пушкин на скамейке, в цилиндре, с деревянной тростью, носки сапог, к несчастью, отломались, есть трещины, но это не беда. Отцовские часы «Победа» на браслете из алюминия — я их боюсь носить, чтобы, не дай Бог, не потерять. Бюст Ленина: увесистый чугун, сердитые глаза монгольского оттенка. Однажды на вокзале в Ленинграде, у сувенирной лавочки, лет шесть тому назад, мне удалось подслушать, как некто, созерцая эти многочисленные бюсты, твердил приятелю, что скоро их будет не достать. Я только хмыкнул, помню, не поверив. Недавно я прочел у Топорова, что главное предназначение вещей — веществовать, читай, существовать не только для утилитарной пользы, но быть в таком же отношенье к человеку, как люди — к Богу. Развивая мысль Хайдеггера, он пишет дальше, что как Господь, хозяин бытия, своих овец порою окликает, так человек, — философ, бедный смертник, хозяин мира, — окликает вещи. Веществуйте, сокровища мои, мне рано уходить еще от вас в тот мир, где правят сущности, и тени вещей сменяют вещи. Да и вы, оставшись без меня, должно быть, превратитесь в пустые оболочки. Будем как Плюшкин, как несчастное творенье больного гения — он вас любил, и перечень вещей, погибших для иного, так бережно носил в заплатанной душе. |