Так они и жили в страхе божьем долгие годы, он курил трубку и, где бы ни сидел со своей трубкой, везде сыпал пепел. Она этот пепел самоотверженно собирала и все двадцать пять лет говорила с отчаянием:
— Нет, вы только посмотрите, что он опять вытворяет с этим пеплом! Где сядет, там и выбивает свою трубку!
И все двадцать пять лет пан Гордиан Матей отвечал ей на это:
— Что поделаешь, мадемуазель Енофефа Третерова, меня уже не переделаешь. Все равно господь бог скоро призовет меня к себе, чтобы на небесах вознаградить меня за чистилище в этом доме. И все это из-за вашей трескотни, мадемуазель Убальда!
Но пеплом дело не кончалось. Тут же заводилась целая канитель:
— Уж если вас не отучить пепел сыпать куда попало, что уж тут говорить про ботинки! Ведь когда на улице самая грязь, вы столько ее натащите в кухню, в комнату, не приведи господи! А мне, бедной, только и ходи за вами с совком да щеткой! Прости меня господи, но ведь я, пан Гордиан Матей, порой и проклинать начинаю, грех беру на свою бедную душу, смертный грех, потому что нет-нет, да и вырвется: «Проклятая грязь! Ну неужто он не может вытереть ноги на пороге дома!» Да ведь вы их не вытираете, вы всю слякоть с улицы в дом несете, разве что платком ноги оботрете! А я, несчастная, только и делаю, что платки эти стираю! А когда катаю их у лавочника вместе с бельем, так он мне говорит: «Это ж надо уметь так обращаться с платками, как этот ваш дед! Дождь идет, а он в воротах ботинки платком вытирает!»
— Ну уж если я дед, — восклицал в сердцах пан Гордиан Матей, сплевывая, — то вы — старая баба!
— Господи помилуй! Да я хоть сейчас могу выйти замуж! А вы бы еще посмотрели, как меня муж на руках бы носил!
— Разве что к речке, чтобы вас там утопить! То ли дело я! Иду по улице, а вокруг меня так и вьются девушки да дамочки, стройненькие, пухленькие, тоненькие. И все в один голос: «Ах, какой красивый мужчина!..» Вы не смейтесь, не смейтесь, Енофефа Третерова! На вас-то если кто и оглянется, то только чтобы сказать: «Э, да ведь это старая Убальда, старуха Енофефа, старое пугало Тре-те-те-те-терова!»
Этого уже ее сердце не выдерживало. Она упирала руки в боки, и пошло-поехало:
— Ах, так я для вас какая-то Тре-тете? За то, что служу вам честно не первый десяток лет, какая-то «старая Убальда, старая Енофефа, пугало»? Все! Утоплюсь! Повешусь! Выброшусь из окна! Ах вы Фабиан, ах вы Матей, ах вы Гордиан бессердечный! Это на вас-то кто-то засматривается? Да ведь вы богохульствуете, спасителя поносите, сами не знаете, что говорите! Это при вашей-то лысине да ногах заплетающихся, с вашими-то привычками плевать куда вздумается, ботинки не чистить да грязь платком вытирать?! Изверг вы! Похуже царя Ирода, что невинных младенцев вифлеемских приказал передушить! И вы еще воображаете, что можете на кого-то произвести впечатление? Что из-за вас какая-нибудь там обезьяна с ума сойдет? Это вам-то бегать за женщинами? Да вы ж до Вацлавской площади не добредете… Да будь у вас хоть восемьдесят аэропланов, вам не подцепить ни одной женщины, разве что какую-нибудь, с позволения сказать, сову, которая ваши денежки по ветру пустит, а вас отправит на Ольшаны!
Девица Убальда начинала горько рыдать, хлопала дверьми и запиралась в кухне.
Пан Гордиан Матей Фабианек обычно глубоко вздохнув, выпивал чего-нибудь (только не воды), прохаживался взад и вперед по комнате, а потом стучал в дверь кухни и плаксивым голосом звал:
— Ах, господи боже мой, милая, золотая мадемуазель Убальда, у меня опять паралич начинается! Ноги стынут, круги перед глазами вертятся — синие, зеленые, красные, желтые, фиолетовые… Я вас прощаю… Я на вас больше не сержусь… бог с вами. Я уж совсем ничего не вижу, в глазах одна чернота, туман и гробы…
Через минуту дверь кухни открывалась и выходила девица Убальда, заплаканная и озабоченная, устраивала пана Фабианека в кресле, зажигала ему трубку, и ссоре был конец.
В остальном жизнь их протекала спокойно. Но вдруг нынче перед первым апреля на пана Фабианека что-то накатило. Девица Убальда с ужасом стала замечать, что пан Фабианек слегка «того́».
Уже который день он разговаривал как влюбленный, сидя у раскрытого окна, через которое проникал в квартиру весенний воздух.
Он говорил только о женщинах, и с небывалым воодушевлением. Говорил о созданиях со вздернутыми прелестными головками на чудных шейках, о существах с чистой и белой кожей, с карими глазками, в которых искрится веселость. О созданиях нежных, с высокой грудью и прелестными ножками, о молодых существах, щебечущих весело и без устали. Да! Вот если бы мадемуазель Убальда хоть на что-нибудь годилась, она познакомила бы его с таким кареглазым созданием, ангельски белым, щебечущим и веселым…
Снова и снова твердил он мечтательно, что оно должно быть молоденьким, с алебастровой шейкой, с прелестной головкой и с клювиком, который все время щебетал бы: «Мой золотой Гордиан, Матейчик, Фабианчик!»
Мадемуазель Убальда была в полном отчаянье и, когда в канун первого апреля пан Фабианек снова описывал ей свой идеал, она наконец откликнулась:
— Знаете что, завтра утром я вам точно такую одну доставлю!
* * *
Было утро первого апреля. Пан Фабианек нетерпеливо поглядывал на двери. Наконец-то увидит он свой идеал, который он создал в своем воображении и который вот-вот появится у него перед глазами. Он уже слышал шаги в коридоре, и тут… Дверь отворилась, вошла мадемуазель Убальда Енофефа Третерова, на руке у нее была корзинка, из которой виднелась голова, шея, грудка… — прекрасная, белая, живая гусочка, ласково кивающая пану Фабианеку…
А девица Убальда с ехидной улыбкой обратилась к пану Фабианеку:
— Вот вам, пан Фабианек, это ангельское создание! Вы только извольте глянуть на эту белую шейку, на эти милые ножки, на это юное существо… Вы только гляньте на эту головку, на этот клювик, на белое тельце! Вот это кожа, а, пан Фабианек?! На эти карие глазки, а как сладко она выговаривает: «Мой золотой Гордиан, Матейчик, Фабианчик…»
«Ангельское создание» пан Гордиан Матей Фабианек съел с мрачным наслаждением и до вечера не разговаривал с девицей Убальдой.
В Гавличковых садах
I
Йозеф Павлоусек, судя по вывеске над дверью — колорист, а говоря проще, обыкновенный маляр, большую часть недели благоухающий клеем, по случаю праздника вознесения приводил себя в порядок; время было послеобеденное, и он ждал гостей.
Его жена Мария, толстоватая особа грубого вида, выливала в отхожее место помои, что знаменовало наступление большого праздника, ибо в будние дни она выливала их просто в раковину и скандалила по этой причине с соседом-пенсионером, по праздникам же его не бывало дома.
Свояченица пана Павлоусека, девица Брейхова тридцати лет, сушила на протянутой над плитой веревке свои белые перчатки и с безмерно сентиментальным выражением на бледном лице тихо напевала лишенным приятности голосом:
Милый Еник, приди,
и меня полюби…
Маляр, который в это время брился, положил лезвие на кухонный стол, где уже лежали расческа и платяная щетка, и хихикнул:
— Да дождешься ты своего Гонзу, так что нечего скулить. И замечу кстати…
Но не нашелся, что бы это такое заметить, и снова прыснул:
— Дождешься Гонзу, дождешься!
Тут вошла с лоханью его супруга и принялась наряжаться, проявляя при этом свойственное определенным слоям общества полное отсутствие вкуса.
«Краски должны кричать»; — таков был принцип самого маляра, но расцветки платьев его супруги даже не кричали — они в буквальном смысле вопили.
Свояченица же отдавала предпочтение голубому цвету, хотя возможность носить голубые наряды стоила ей немалых жертв, в том числе и пощечин, с помощью которых пани Павлоускова пыталась внушить своей сестре любовь к платьям вопиюще красного цвета с желтым бантом на юбке. Вот и сегодня, стоило Брейховой облачиться в свое голубое платье, как тут же разразилась гроза.