И стоило однажды мусульманам в Большом Караджинаце свою мечеть побелить, как тут же и православные из Малого Караджинаца любовно подновили свою церквушку белой известью, и она вызывающе засветилась своими стенами на сербскую и на турецкую сторону.
Вечерами раздавался перезвон всех колоколов, но вот уж и мулла напротив тщится на минарете перекричать колокола воплем: «Аллах иль аллах», — велик аллах. Допев свое до конца, мулла Исрим спускался вниз, закуривал чубук и шел поболтать с православным попом Богумировым.
Сходились они у водопада, который отделял Оттоманскую империю от Сербского королевства.
Поп Богумиров тоже курил трубку. Беседа их начиналась обычно с ругани.
— Все хромаешь, псина турецкая?!
— Какие же у тебя сегодня круги под глазами, проклятая христианская душа.
Но по мере того, как тон становился спокойнее, аллаха и всевышнего в беседе вытесняли козы. Ибо и Богумиров, и Исрим держали коз и похвалялись ими друг перед другом. Потому как в глазах их, пожалуй, это не были обыкновенные козы, но козы мусульманские или же козы христианские, православные.
— У меня козы тучнее твоих, мулла, — ликовал поп.
— Тучнее? А где ты видел козу прекраснее, чем моя Мири, знаешь, вон та, вся черненькая. Что за красавица! И рога у нее — что у венгерской коровы.
И это была правда. И козлята ее всегда были один прелестней другого.
Мулла утверждал, что глаза у его козы краше, чем у старостовой дочки Кюлют, а увлекшись, он уверял, что это заколдованная гурия из окружения пророка Гавриила.
Поп Богумиров тосковал давно об этой козе.
Вот бы улучшить породу своего стада, которое, разбредясь сейчас среди скал, паслось и резвилось, то исчезая за валунами, то неожиданно появляясь среди неприветливых серых утесов, объедая редкие кустики травы и заячьей капусты.
Водопад шумел, над Балканами загорались первые звезды.
— Послушай, Исрим, — сказал поп Богумиров, — не так уж твоя коза и прекрасна, но мне бы она пригодилась. Моя коза, которую я оставил на племя, с божьего соизволения, сдохла. Видать, понравилась господу. — Поп перекрестился.
— Аллах велик, — воскликнул мулла, — но эта коза не продается.
— Хорошо, мулла, — продолжал поп, — аллах твой не так велик, как православный господь. Творил ли он где у вас какие-либо чудеса, посылал ли к вам чудотворцев? Смилуется господь бог, ежели ему будет угодно, из меня еще получится чудотворец, а ты так и останешься глупым нехристем. Я смогу воскрешать мертвых, ежели господь соизволит, а ты до самой своей смерти так и будешь вопить с мечети — «Аллах иль аллах» — да и кружить при этом, как овца, больная вертячкой.
Мулла вознегодовал:
— Ах ты, тупой гяур, ведь наш Магомет просто запрещает воскрешать мертвых. Хороший же у вас бог, если он и мертвецам не дает покоя. Но коли заявишь клятвенно, что не умеешь воскрешать мертвых, продам тебе козу.
Поп задумался. Оно конечно, коза Мири — давняя его печаль, но ведь придется кой от чего перед этим поганым нехристем и отречься.
Мулла продолжал безучастно курить свою трубку. Сизый дымок поднимался над тихим, вечерним простором, расстилаясь по скалам. В душе попа происходила отчаянная борьба. Козовод схватился в ней с верующим.
— Мулла Исрим, нехристь ты несчастный, — наконец отозвался поп, — признаю и подтверждаю, что не могу воскрешать мертвых. — Он перекрестился. — За сколько же теперь ты отдашь мне козу?
Начались долгие торги. Мулла просил за нее две козы и сто пиастров.
Поп давал одну козу и пятьдесят пиастров, но готов был согласиться на условия муллы, если только тот заявит, что аллах вовсе не велик.
Теперь уже поп безучастно попыхивал трубкой.
— Аллах не бог, — сознался мулла, потому что сто пиастров — немалые деньги.
Так приобрел поп Богумиров у муллы Исрима козу Мири.
Наутро неверные псы привели к попу козу Мири. Был ясный, солнечный день, какими отличается на Балканах осень, когда небо такое ясное и голубое, что хочется петь. Горный поток ниспадал сверху от Малого Караджинаца к Большому, такой же чистый и ясный, как отражавшееся в нем небо.
Как я уже говорил, весело на душе у человека. Особенно большая радость у попа Богумирова.
Ведет он свою новую козу Мири на веревке, гордость своего козьего стада. Идет с ней от истока ручья, который выбивается из крохотного ключа там, под вершиной Мегадиште. Ясно, весело у него на душе.
Только что толкнул он в этот ключ козу свою, что прежде жила у муллы Исрима, и запел:
— Господи, помилуй!
Не пристало такой козе оставаться мусульманской.
Пятнадцатый номер
Бывают и у обывателей свои скандальчики. Таким небольшим скандалом ознаменовался канун свадьбы уездного начальника Му́́жика.
Уездные начальники — люди добродетельные. Уездный начальник Му́жик, готовясь к сочетанию браком с барышней Бурдовой, даже краснел, когда речь заходила о том, в какой гостинице проведут они ночь перед свадьбой: жених, свидетели и невеста. Господин императорско-королевский школьный советник шепнул ему что-то на ухо, но Мужик возмущенно оборвал его.
Да за кого он его принимает? У всех будут отдельные номера: у жениха, у свидетелей, у невесты!
Барышня Бурдова тоже зарделась, когда ей на ухо шептала что-то барышня Лилингова. Никогда! У каждого будет своя комната. У нее, у свидетелей, у жениха.
Ибо решено было сыграть свадьбу в Праге.
Перед отъездом уездный начальник вызвал служителя своей канцелярии и дал ему двадцать крон.
При этом он обратился к служителю с речью, прося его выпить за новое счастье начальника, но не напиваться. Служитель обещал, но не сдержал слова, что само собой разумелось.
Затем уездный начальник заглянул в винный погребок, где выслушал еще парочку скабрезных анекдотов, после чего отправился к невесте и свидетелям.
Свидетелей он застал в черных костюмах и в розовом настроении.
Так что среди экскурсантов в Прагу царило безоблачное веселье.
Они поселились в лучшей гостинице, где как раз начинал свою карьеру коридорный Ваничек. Он был добросовестный человек.
Его обязанностью было чистить обувь постояльцев. И именно Ваничек изобрел метод, позволяющий не путать ботинки, которые он уносил от нумерованных дверей с выражением трудолюбивого садовника, собирающего урожай.
Держался Ваничек при этом достойно. Толстым мелком писал он на каждой паре обуви номер тех дверей, за которые ее выставили, а утром, в соответствии с этими номерами, расставлял у дверей вычищенные ботинки и в непоколебимом спокойствии ожидал награды.
Ботинки он чистил, подпевая себе вполголоса какой-нибудь военный марш. Обычно это было вот что:
Марширует Греневиль
Прашной браной на шпацир…
И в такт маршу он шваркал щеткой по ботинкам и туфлям. Он мог бы порассказать многое, но был молчалив в этом отношении, как печки в номерах.
Он безмолвствовал, как ночные тумбочки.
Лишь порой, когда ему вспоминалась какая-нибудь историйка, слабая улыбка пробегала по его лицу, чтобы тотчас расплыться в сапожной ваксе.
Вся жизнь Ваничка заключалась в мазях для обуви. Все его помыслы вращались вокруг башмаков, и в воспоминаниях его властвовали щетки — жесткие для грязи, те, что помягче, — для наведения глянца.
Ваничек был мастер своего дела. Когда он проходил утром по коридору и у каждой двери улыбались ему сверкающие сапоги и ботинки, прошедшие через его руки, он испытывал чувство отцовства, и вынимал тогда из кармана фляжечку тминной, и делал основательный глоток.
И проносились перед его внутренним взором сапоги, штиблеты, туфельки давних времен, но он о них молчал. Лишь один раз изрек он грубое слово — это когда в нижней распивочной заговорили о заезжей иностранной примадонне, хваля ее очарование, талант и красоту. Тогда Ваничек вдруг вскричал: «Да у нее нога как у слона!» Но он тут же осекся, покраснел, расплатился — и больше в той распивочной не появлялся.