Он внимательно и заботливо следил за тем, чтоб и в Вене живот его не терял сходства с земным шаром, а броская полоса, откуда начинались брюки, — с экватором.
В области еды Вена представляет большие возможности для наслаждения. За фаршированным перцем следовали венский шницель, несколько кружек пива и так далее.
Можно разнообразить. В другом ресторане сперва потребовать шницель, а потом фаршированный перец и вместо пива — вина…
«Какой славный народ — мои избиратели! — подумал г-н депутат, выходя из второго ресторана. — Я должен оправдать их доверие. Сегодня важное заседание!»
И господин Глоац отправился выспаться в парламент. Там как раз шла хорошая потасовка. Под этим неприятным впечатлением он удалился в буфет, поел там ветчины и выпил литр баварского пива.
— Простите, коллега, — спросил он одного депутата, только что вошедшего в буфет. — Там еще дерутся?
— Когда я уходил, дело шло к концу. По морде друг друга больше не били, а только плевали на председательский столик. Советую вам спросить еще пол-литра Пшоррова пива. Пока будете пить, все успокоится — какое-нибудь там крепкое выражение не в счет.
— Последую вашему совету, коллега!
Когда человек немножко взволнован, лишний бутерброд, конечно, не повредит. Почему бы господину Глоацу не заказать парочку? Располагая доверием избирателей, имея чистую совесть. У бога состоя на хорошем счету. Пользуясь несокрушимым здоровьем, что твой вол. И ко всему являясь депутатом. Вознагради их, господи, за двадцать крон! За каким же дьяволом (отпусти ему, боже, прегрешение) не потребовать бутербродов? Святая депутатская обязанность!
Бутерброды были с лососиной. Он решил спросить еще отдельно на золотой лососины. Не беда, если придется, истратив двадцать крон суточных, тронуть свои. Так или иначе, субсидия духовенства будет повышена.
— Лососины на золотой!
Съевши лососину, он почувствовал, что ее нужно запить, да не пивом, а вином.
«Не обману доверия избирателей! — подумал он, заказывая бутылку монастырского. — Как выпью, сейчас же вернусь в зал заседаний и попрошу слова».
По телу стало разливаться приятное тепло. Он пошел искать уборную.
«Ни за что не обману доверия своих избирателей!» — повторил он и в уборной.
Подивился, что и в парламентском писсуаре тоже пишут всякую всячину. С изумлением прочел: «Граф Штернберг — осел», и ниже: «Кто это написал, тот скотина».
Спокойно улыбнулся, заметив надпись: «Чешские собаки!» — и нахмурился, увидев: «Немецкие разбойники!»
Махнул рукой и стал искать карандаш. Найдя, призадумался, что бы такое написать на мозаичных изразцах. Хотел уж спрятать карандаш обратно, как вдруг пришла славная мысль. Он написал: «Du schönes Land Tirol!»[37] Полюбовавшись на свою надпись, спокойно вернулся в буфет — допивать бутылку.
Перед ним остановился кельнер. Депутат посмотрел ему на ноги и увидел вместо черных брюк юбку. Такие же толстые ноги он уже видел у одной женщины там, дома, в горах.
«Если б только эти женщины так не потели», — вздохнул он, помаленьку попивая винцо.
Заметил, что многие на него оборачиваются, смотрят. Хотел осклабиться, да поперхнулся и облил себе сутану. Понял, чем вызвано это внимание: он пил не из бокала, а прямо из горлышка.
Налил себе в бокал, исправив ошибку. Тут произошло небольшое несчастье: он слишком сильно сжал в руке тонкое стекло, и бокал треснул.
Потекла кровь. Пошел вымыть порезанную руку. Парламентский врач наложил повязку.
«Если б избиратели мои только знали, как я пострадал», — вздохнул он, снова принимаясь за бутылку.
«Ничего не поделаешь. Обязанность есть обязанность. У нас много обязанностей. К себе… К народу. К государству, а главное, к богу».
Ему показалось, что где-то заиграл орган. У него засверкали глаза, и было такое впечатление, что у каждого кельнера три головы.
Гневно сжав кулак, он сказал себе: «Избиратели почтили меня своим доверием. Довольно. Увидим, кто мог бы лучше защищать их интересы».
Он встал. Кельнер помог ему надеть плащ и спросил, не угодно ли ему рассчитаться. Случается, дескать, некоторые господа депутаты и забудут, и им делает великую честь, если они потом заплатят. Господин Глоац посмотрел с презрением на человека во фраке и заплатил.
Двадцати крон как не бывало, но я вам говорю: пособие духовенству урегулируют.
Он гордо вошел в зал заседаний. Стал искать свой стол.
Какой-то депутат подставил ему ногу. Он упал. Поднялся с помощью парламентских служителей — не сразу. Страшно захотелось вернуться в буфет, но он вовремя вспомнил о том, что избиратели… и т. д.
Полчаса блуждал между столиками, прося извинения, когда там и сям сбрасывал на пол какие-то бумаги.
Наконец ему объяснили, что он сидит во втором ряду, восьмой столик с края. Он уселся в кресло, перевел дух. Кругом ругались.
Глаза у него стали такие маленькие, что он еле различал председателя. Ему было теплей, чем в буфете.
С одной стороны неслись крики:
— Свиньи! Босяки! Мерзавцы!
С другой:
— Вор! Скотина! Подлые грабители! — и т. п.
Он уже не различал отдельных ругательств. Ему казалось, что вокруг звучит какая-то приятная музыка. Он стал засыпать. Очнулся еще раз. Рядом кто-то ломал кресло, чтобы кинуть ножку в противника.
Он вынул платок, большой такой, красный, и принялся важно утирать нос. В конце концов платок выпал из руки…
Господин священнослужитель окончательно уснул. Он так сильно храпел, что порой заглушал голос оратора.
Через час от господина Глоаца стал распространяться сильный запах. Между партиями установилось отрадное согласие: все сидящие вокруг этого депутата зажали носы платками.
Вдруг все увидели, что господин Глоац встал с закрытыми глазами, поднял правую руку кверху и сделал такое движение, будто потянул что-то вниз.
— Что вы делаете, коллега? — разбудил его один депутат, у которого был насморк.
Выпучив на него глаза, пан Глоац проворчал:
— Хочу воду в клозете спустить, да никак ручку не найду…
Так господин Глоац впервые выступил в парламенте в качестве непоколебимого борца за права народа.
Батистовый платочек
Гувернер юного Антонина Марека отправился на прогулку в лес с его матерью.
Пани Марекова была высокообразованной дамой, она свободно объяснялась по-французски и по-английски, много читала и любила размышлять о жизни, которую в свои тридцать лет находила удивительной и прекрасной. Поговаривали, правда, что не один мужчина делит с паном Мареком ее благосклонность. Как бы там ни было, жизнь ее была полна прелестей.
Напротив, гувернер ее сына был человек задумчивый, и мысли его теперь были заняты, главным образом тем, что завтра он покинет эту семью, чтобы поступить в городе на новое место и заняться воспитанием какого-то молодого графа.
Итак, это была их последняя прогулка с пани Мареновой, любившей гулять в его сопровождении, поскольку был он образован, хорош собой и при этом очень робок. Сегодня он казался еще более задумчивым, чем обычно, потому как страдал насморком и позабыл дома носовой платок.
Положение было не из легких, что и отражалось на его лице, придав ему выражение грусти и легкого скепсиса.
Он отрывисто отвечал на вопросы пани Марековой, которой было жаль, что он уезжает: ведь он был так хорош собой и так робок, что ни разу не отважился произнести слова, которые дали бы ей понять, что он ее боготворит.
Они шли по лесу.
— Смотрите, — говорила она, — листья желтеют, и вянут, и осыпаются.
Махнув рукой, он ответил:
— Из года в год одно и то же.
— Ваш отъезд пришелся на такое грустное время года…
— Весной ли, осенью, летом или зимой, сударыня, — все одно, отъезд есть отъезд, был человек и нет его — с глаз долой…
Лицо его залилось краской — он изо всех сил старался не чихать.