Отсутствие эпистолярных или автобиографических источников, исходящих от женщин XV–XVI веков (за исключением царской переписки),[324] — серьезное препятствие в реконструкции их частной жизни. И все же литературные памятники позволяют почувствовать, насколько «объемнее» и сложнее стали образы «добрых жен». В идеальных супругах мужья стали, если верить летописцам и сочинителям авторизированных переводов греческих текстов, ценить не только «лепоту лица», «тихость», верность, но и «разум». Таков, например, герой «Александрии», который, «безмерную красоту лица ее (Роксаны. — Н. П.) видех», оказался «прельщен» не ею одною, но и «женскою мыслию устрелен бысть».[325] Феврония в ранних вариантах известной повести представлена «в простоте и всея лепоты» лишенной. В поздних списках это недоразумение было снято переписчиками, и Февронию изображали уже «цветящей душевною добротою», «со многим разумом», загадывающей загадки с фольклорным озорством Василисы Премудрой («Сего ли не разумееши?»). Успех в предпринимательских делах некоторых житийных героев-мужчин стал увязываться с тем, что они «думали ж жонками».[326]
В текстах переводных повестей, в силу вставок переводчиков ставших самостоятельными текстами, распространялась (прямо противоречащая сентенциям Заточника и «слов») идея «соблюдения» государства с помощью «изрядной и мудрой жены» и решительно оспаривалось утверждение, будто бы «женам несть лепо в мужеские вещи входить» и что «высокоумие» женщины является ее «погрешением». Если в летописях домосковского времени жены князей чаще всего отличались «невмешательством» в государственные дела, то в исторических повестях XVI века развился и углубился мотив «положительного», благотворного влияния женщины на мужа-политика (например, княгини Анастасии Романовой на мужа, Ивана IV, которого она «на всякиа добродетели наставляа и приводя»). Симптоматично, что в XVII веке русский переводчик западноевропейских новелл о «хытростях женьских» оставил в стороне все сюжеты, в которых говорится о женской глупости.[327]
Разум как путь к «мысленному согласию», а последнее — как предпосылка любви, в том числе любви супружеской («от вражды бо любовь произойти не может, любовь бо от мысленного согласия начало водит»; «не дружися, чадо, с глупыми, немудрыми»[328]), — эта новая логика заставляла внести коррективы в прежние представления об отношениях мужа и жены, семейной иерархии, содержании самого понятия «любы» (любовь). Значение «разума» и «премудрости, еже даяй Бог» в частной жизни не только благоразумных «добрых жен», но и «блудниц», «сожителниц мужей непотребных» стало подчеркиваться составителями популярных в городской среде «повестей» и переводных новелл о «покупках» разума.[329]
В древнерусском языке под «любовью» разумелись обычно привязанность, благосклонность, мир, согласие. Никакого чувственного смысла в это слово не вкладывалось, как и в слово «ласка», подразумевавшее лесть, милость, благодеяние, но не акт любовных действий.[330] Не было в русском языке и слова «нежность» в современном нам значении: первые употребления зафиксированы лишь во второй половине XVII века, равно как и проявление чувственного оттенка в словах «ласкота», «ласкати», «лащу».[331] Для выражения чувственных отношений между мужчиной и женщиной в древнерусском языке существовали иные понятия, которые никогда не употреблялись летописцами в характеристиках отношений между супругами: «любосластвовать», «любоплотовати» (с XI века) — получать чувственное наслаждение, «дрочити»[332] — нежить или принимать ласку от кого-либо («дроченами» называли неженок без различия пола).[333] Существенная разница имелась и между понятиями «поцелуй» (поцелуи чаще всего были ритуально-этикетными) и «лобзанье» (от «лобъзъ» — губа) — о последнем дидактические тексты если и вспоминали, то с осуждением.[334] Таким образом, все свидетельства «любви» между супругами, относящиеся к периоду до конца XVI века, — ничего о «любви» между ними в современном понимании слова не говорят, хотя, безусловно, свидетельствуют о согласии в их семьях.
В памятниках церковного происхождения, относящихся к домосковской Руси, нет описаний любовных отношений (даже в осуждающем тоне), хотя «злые жены» и представлялись поглощенными «похотью богомерзкой», «любодеицами» и «блудницами», для которых «любы телесныя» рисовались более существенными, нежели духовная основа брачного союза. Но трудно даже предположить, что интимные удовольствия не имели значения в частной жизни женщин того времени. При общей бедности духовных запросов, непродолжительности досуга, неубедительности нравственных ориентиров, предлагаемых церковнослужителями в качестве жизненного «стержня», физические удовольствия были для многих женщин едва ли не первейшей ценностью. «Любы телесныя» в этом смысле мало отличались от желания досыта наесться.[335]
На исходе XVI века в церковных и светских памятниках описания[336] чувственных отношений[337] наконец появились. Едва ли не первым произведением в русской светской литературе, щедро обрисовавшим любовную историю и отразившим сложные чувственные переживания, стала «Повесть о Савве Грудцыне». В ней юный герой, именем которого названа повесть, представлен соблазненным опытной женщиной — «третьим браком приведенной» купчихой, женой некоего Бажена, приятеля отца Саввы.
Ранее (и буквально «от веку») лишь у церковных дидактиков не было сомнения в том, что женщины более сексуальны, нежели мужчины,[338] и что как в браке, так и вне его именно «жены мужей оболщают, яко болванов». Литература XVII века продемонстрировала «усвоенность» подобных идей паствой: автор повести не скупился на эпитеты при описании «скверного блуда» жены Бажена. Между тем в это же время компиляторы церковных учительных сборников несколько смягчили критическую остроту своих проповедей — прежде всего во имя идеи целомудренного супружества.
Это «смягчение» выразилось в постепенном «размывании» границ образов «доброй» и «злой» жен, хотя женофобские церковные сочинения по-прежнему живописали портреты «обавниц-еретиц» — хитрых, блудливых и «крадливых». Понятно, что «злые жены» не были только плодом больного воображения церковных дидактиков — судебные акты о посягательстве на чужое имущество, челобитные с сообщениями о «приблуженных» детях, жалобы на «чародеинные наузы» (колдовство), дошедшие от XVI, а особенно от XVII века, подтверждают это. Но какой бы «злой» женщина ни была, она вряд ли обладала всем сонмом пороков, приписываемых «злой жене». Вполне «добрая» жена при экстремальных обстоятельствах — ущемлении ее достоинства (обиде, клевете, измене ей самой или ее близким, например дочери) могла, как это было ни удивительно для современников, обнаружить себя не терпеливым «агнцем», а «женой злой».
Шагом к изменению представлений о женщине в XVI — начале XVII века стало признание допустимости ситуации, при которой безнравственный поступок совершался не «девкой-кощунницей», не коварной обольстительницей, а мужчиной. Это обнаруживается в «Сказании о молодце и девице» (XVII век), основанном на сюжете совращения невинности прожженным сердцеедом. Вероятно, несмотря на разработанность законов, карающих за растление, а также массовость подобных примеров, случаев реальных наказаний за такие проступки в Московии было не слишком много. Кстати, автор «Сказания», равно как и сочинитель «Повести о Фроле Скобееве», меньше всего сочувствует женщине («невзирая ни на какой ее страх») и с трудом скрывает восторг решимостью мужчины. Мужская половая активность в доиндустриальных обществах была предметом столь же пристального внимания, что и их воинские доблести.[339] До женских ли тут чувств!