Сразу за придорожной канавой голубели незабудки. Среди них, держа за руки сыновей Авдотьи, лежала Клава. Ее платье — розовое с белыми горошками — потемнело, отяжелело на груди.
Одна черная бровь Клавы была чуть приподнята. Словно до последней минуты своей жизни силилась понять Клава, почему в нее и двух малышей целятся из автоматов полицейские.
Около убитых валялась фанерка, на которой было написано по-немецки и по-русски: «Расстреляны как заложники».
Василий Иванович опустился на колени и осторожно, словно боясь причинить боль, взял Клаву на руки. Только выпрямился, бережно прижимая ее к груди, обожгла мысль: «А как же мальчонки? Оставить их здесь?»
Он положил тело Клавы на траву, склонился над сыновьями Авдотьи. Стоя на коленях, он вдруг и понял, что и тело Клавы — даже на самое короткое время — не может оставить здесь. А всех троих прижать к груди и унести в деревню был бессилен. Единственное, на что он оказался способен, придерживать подол платья Клавы. Чтобы шалый ветер бесстыдно не оголил ее ноги.
Груня, прибежавшая одной из первых, заглянула в его глаза, отшатнулась в страхе и прошептала:
— Никак сомлел…
Только теперь Василий Иванович услышал пение жаворонка, увидел не только три окровавленных тела, но и людей, толпившихся вокруг. Он медленно, словно это было невероятно трудно сделать, поднялся с колен, зашагал к деревне.
У самой околицы спохватился, что нет винтовки. Сразу понял, где мог оставить ее, и вернулся. Винтовка лежала там, куда он бросил ее. На примятой траве, среди незабудок.
Ночью, когда Василий Иванович считал, что деревня на сегодня уже перебурлила, кровавое зарево вдруг ударило в окна его комнаты. Однако на улице не слышалось тревожных голосов, не поднимал односельчан набат. Но только Василий Иванович вышел на крыльцо, чтобы глянуть, что горит, к нему подошел Афоня и сказал:
— Авдотья свой дом подожгла.
— Авдотья? Свой дом?
— А на что он теперь ей?
Тоже верно, зачем теперь Авдотье дом? Еще год назад хата была полна ребят, а сегодня от большой семьи уже нет никого. Конечно, кроме Петра. Да и о том пока ни слуху ни духу.
Василий Иванович опустился на крыльцо, долго и, казалось, равнодушно смотрел на зарево, потушившее звезды.
— Как Виктор?
— Закаменел.
Да, страшное горе должно обрушиться на человека, чтобы с ним случилось такое…
— Если не возражаете, завтра, сразу после похорон, мы с ним исчезнем. Суток на двое.
— Только не завтра. Завтра мой день… К Зигелю пойду.
— Правду искать?
В голосе Афони прозвучала явная издевка. Однако Василий Иванович только и сказал, поднимаясь с крыльца:
— Много ты понимаешь…
Глава третья
1
Последние два дня фон Зигель неизменно пребывал в прекрасном настроении; временами изволил даже шутить. Так, доктору Трахтенбергу посоветовал больше всего опасаться плена: русские, подкормив, наверняка, попытаются заменить им один из своих латаных и перелатанных аэростатов.
Сказал это и холодными глазами пробежал по лицам офицеров: хотел узнать, как они оценили его остроту. Те, разумеется, почтительно засмеялись.
Радовался фон Зигель потому, что гебитскомендант, получив подарок, опять называл его просто Зигфридом, сказал, что очень доволен тем, как он, комендант района, решительно выполнил свое обещание: в каждой деревне расстрелять, как минимум, по два заложника — поступок, на который способен только чистокровный ариец!
Но еще больше, чем похвала начальника, взбодрили успехи вермахта. А ведь начало месяца было очень тревожным: только с 3 по 16 мая советские войска, внезапно начав наступление на Харьковском направлении, захватили и уничтожили более четырехсот танков, почти шестьсот орудий и около ста пятидесяти самолетов, убили двенадцать тысяч солдат вермахта.
А вот сегодня уже ясно, что советское наступление провалилось! Больше того, русские чуть промедлили с началом отхода, и теперь почти три их армии оказались в окружении!
Надеюсь, теперь-то ты, отец, понимаешь, что ошибался, когда утверждал, будто под Москвой вермахту переломили позвоночник? Как тебе прекрасно известно, с перебитым позвоночником много не навоюешь.
Настолько сильным и неуязвимым почувствовал себя фон Зигель, что ответил категорическим отказом, когда утром ему доложили, что староста деревни Слепыши почтительно просит принять его. А после обеда, глянув в окно, вдруг увидел его на противоположной стороне улицы. Был тот словно изжеванный: и на лице синяк, и гимнастерка и шаровары не только измазаны грязью, но и порваны в нескольких местах. Еще больше удивило то, что винтовку он держал так, как будто подкарауливал кого-то. А ведь у нее не было затвора!
Фон Зигель вызвал дежурного и спросил:
— Почему он сидит там? Вы не сказали ему, что я отказываюсь принять его?
— Он ответил, что подождет, — щелкнул каблуками дежурный.
Подождет? Это становится уже забавным!
Теперь фон Зигель изредка бросал взгляды в окно. И каждый раз видел Шапочника на том же месте, в той же позе. Это стало раздражать, даже нервировать.
Однако только к вечеру фон Зигель снова подошел к окну и пальцем поманил к себе Шапочника. Тот немедленно подбежал, остановился под окном, приставив винтовку к ноге.
— Вам сказали, что я занят и никого не принимаю? — спросил фон Зигель, глядя поверх головы Шапочника.
— Так точно, сказали.
— Вы не поверили?
— Очень даже поверил.
— Я и сейчас занят.
— Ничего, подожду.
Эти лаконичные ответы насторожили, посеяли в душе какую-то необъяснимую тревогу. Тревога еще больше усилилась, когда гауптман убедился, что винтовка Шапочника действительно не имеет затвора, что вся левая скула Шапочника — сплошной синяк.
— Говорите, я слушаю.
— Разговор такой будет, что вести его надо с глазу на глаз.
Теперь фон Зигель смотрел на Шапочника уже с раздражением, теперь невольно думалось, что этот советский каторжанин заставляет его действовать не так, как хочется. Непоколебимой настойчивостью заставляет. Однако ни жестом, ни взглядом не выдав своего настроения, фон Зигель сказал спокойно, даже несколько высокомерно:
— Хорошо, для вас я сделаю исключение. Войдите.
Шапочник, оказавшись в кабинете, вопреки предположению фон Зигеля, не затараторил, а молча остановился у двери. И взгляд у него был какой-то особенный. В нем воедино слились и смертельная тоска, и душевная боль, и дикая злость.
Опять фон Зигель оказался вынужденным отступить, он первый прервал молчание:
— Слушаю. Докладывайте кратко.
Последняя фраза сказана исключительно для того, чтобы сохранить хотя бы видимость, что он, а не Шапочник здесь диктует свою волю.
— Официально докладываю: нет больше деревни Слепыши. Дотла спалена. Так что со вчерашней ночи безработным являюсь. Как тот генерал, что без войска остался.
— Партизаны? — стараясь казаться спокойным, спросил фон Зигель.
— Никак нет, сами жители. И дома начисто спалили. И скотину, которая еще была, убили или в лес угнали. И сами туда ушли.
— Бунт?
— Как вам угодно…
Не злость, а настоящая ярость стала бурно заполнять душу фон Зигеля. Прежде всего потому, что поздно сейчас за беглецами погоню посылать, да и Шапочника нельзя обвинить в том, что с докладом промедлил: сам его целый день перед окнами своими проманежил. Ярость от своего бессилия была настолько велика, что мысленно он уже подверг пыткам этого дурака, который так равнодушно стоит у двери. Однако пытаемые, как правило, врут. А знать нужно было только правду, поэтому и спросил:
— А где были вы? Куда смотрели ваши полицейские?
— Они вместе с народом деревню палили. И меня связали, обезоружили, — ответил Шапочник и показал свою винтовку без затвора. — Только потому жизни и не лишили, что велели к вам явиться, все подробнейшим образом обсказать.
Фон Зигель отказывался верить Шапочнику. Сами жители спалили все свое добро, веками нажитое, и ушли в лес? Полицейские помогали им? В том числе и потомственный шляхтич Капустинский?