Тщательно завернув его в газетную бумагу, я закрыл за собой входную дверь и зашагал по садовой дорожке, огибая пожелтевший, с залысинами газон, где гнили опавшие сливы и вишни, предмет споров дроздов, потом неухоженный огород, на сероватой, растрескавшейся почве которого почти все растения засохли на корню, клумбы с цветами, чьи увядшие и вылинявшие венчики покачивались под слабым ветерком, и не оглядываясь назад, на этот дом, по старому облику которого я всегда испытывал ностальгию, по дому, каким он был до того, как, следуя амбициозному плану обновления квартала, начатому с асфальтирования здешних утоптанных грунтовых улиц, кому-то не взбрело в голову заменить окружавший его забор из штакетника на проволочную сетку, выбелить штукатурку на фасаде, снести пристройку и выкорчевать обвивавшие стены виноградные лозы, из чьих плодов дедушка из года в год извлекал кислейшее (сколько ни подкладывай сахара в сусло) вино, которое он, несмотря на практически полное единодушие всех остальных, продолжал числить по разряду гран крю.
Выруливая на соседнюю улицу, я все же не смог удержаться и оглянулся на коттедж, даже и зная, что бабушка не стоит на крыльце, опоясанная извечным фартуком с нагрудником, из просторного кармана которого торчит здоровенный секатор (ибо, помимо банок с вареньем, сосудов с овощами и фруктами, пачек кофе, плиток шоколада и коробок печенья, которыми по окончании каждого моего посещения у меня были заняты руки, она никогда не забывала, провожая меня, еще и срезать несколько роз или тюльпанов, чтобы я преподнес их своей нынешней «подружке»), помахивая мне рукой и крича «до свидания», как она имела обычай делать, когда я ее покидал, и от этого жеста, с тех пор как она овдовела, у меня всякий раз сжималось сердце — ибо я оставлял ее один на один с одиночеством.
Щурясь с наступлением вечера сквозь веером выбеленные дворниками дорожки, шафрановые крапинки десятков мертвых насекомых и сплошь испещрившие ветровое стекло взятой мною у родителей машины высохшие капельки дождя на то, как над вулканами Домской цепи в медленном, почти неощутимом падении заканчивает свой пробег раскаленное светило, вроде бы ускоряющее свой бег и в то же время с виду разгорающееся все ярче по мере приближения к их синеватым женственным складкам, чтобы вскорости погрузиться за один из них, гребень которого несколько мгновений алел, словно на грани плавления, как будто после тысяч лет бездействия он внезапно пробудился и вот-вот вновь изрыгнет свою раскаленную вязкую лаву, свои газы, копоть, испарения (пробуждение, служившее, между прочим, для меня на протяжении всего детства источником беспокойства, как бы меня ни успокаивали близкие по поводу возможного извержения среди восьмидесяти возвышенностей, насчитываемых в этой постоянно ограничивавшей мой горизонт цепи), я катил в сторону Клермона, рассчитывая, что случай, не беря в расчет летние каникулы, поможет мне встретить кого-нибудь из старых и не слишком близких знакомых, кого именно — было, по правде говоря, не столь уж важно, поскольку после всех только-только пережитых скорбных дней у меня в мыслях только и было, что отвлечься в алкоголе, беседе, гомоне кафе, пусть и нарушая приличия, требовавшие, чтобы я чтил период траура, — но меня вдруг захлестнуло ощущение, что я пережил его, этот период, загодя, упредив по ходу истекшей недели, и теперь, когда бабушку предали земле, оказался от него свободен.
Вот так-то, припарковав машину под раскидистыми куполами катальп на площади Жод, совсем рядом с подножием украшенного колоннами постамента конной статуи Верцингеторикса, которая, казалось, скорее парила, нежели вздымалась на дыбы с его северной оконечности, а за нею, погруженные в беспросветную тьму и голые, угадывались классические свод и фасад церкви Святого Петра и францисканцев, где меня крестили (раньше я постоянно слышал, как о ней говорят, будто она — самая богатая в городе, на том основании, что к ней примыкал квартал проституток, тех самых проституток, на чьи своеобразные аркбутаны и горельефы из плоти, каковыми представали, подпирая стены на углу улочек или в полумраке подъездов, их длинные сетчатые ноги и пышные полуприкрытые груди, лицеистом я по окончании занятий, перед тем как сесть на идущий в Курбург автобус, иногда пялился украдкой зарящимся оком), я какое-то время пофланировал рядом с собором, оба его черных базальтовых шпица, появившись передо мной, когда я вышел на середину улицы Гра, казались как бы серебряными проблесками под белыми лучами мощных прожекторов ночной подсветки, среди раскаленных, как искры, ореолов которых во все стороны кружились тучи пядениц, то поднимаясь, то опускаясь по сторонам венчаемого им бугра, у этих античных арвернских фортификаций, коим выпадет выслушать проповедников первого крестового похода, я прожил около семи лет (мои годы учения — если та малость прилежания, каковую я выказывал на их протяжении, позволяет мне так квалифицировать этот период), между моим отбытием из Курбурга и обустройством в Париже, прогуливаясь по узким, темным и тихим улочкам, зажатым между старыми сероватыми, темно-серыми, черными фасадами, напрочь лишенными каких-либо украшений, малейшего, даже самого скромного — словно даже местная архитектура оправдывает репутацию издавна славящихся своей скупостью обитателей этих краев — декоративного эффекта, из подвальных окон которых с глотком свежего воздуха временами вырывались навязчивые эманации затхлости и сырости, изгоняемые на каждом шагу слюноточивыми ароматами очередной ресторанной кухни, потом внезапным резким запахом мочи, прошел в какой-то момент мимо металлической, теперь уже траченной ржой шторы допотопной итальянской бакалеи, куда я так часто заходил вместе с бабушкой, запасавшейся там каждую неделю «местными» продуктами, а именно пармезаном, горгондзолой и панеттоне[31], под тем предлогом, что лучших не отыщешь во всем департаменте (тесная лавочка, скорее длинная, нежели широкая, ее стены до самого потолка, с балок которого свисал десяток закутанных в марлю сырокопченых окороков, покрывали полки с деревянными ящиками, в царившую там полутень (ибо всю лавку освещала одна-единственная лампа дневного света из витрины-холодильника, там, за выпуклым стеклом, располагались разнообразные соления и сыры, а также, в бадейках из белого пластика, всевозможные пасты и равиоли) мы проникали, раздвинув тяжелый занавес из разноцветных бусинок, и оставались там одни, дожидаясь, пока вернется державший ее старый неаполитанец, тот неизменно восседал за столиком в бистро напротив в компании других стариков, с которыми не спешил расстаться, ограничиваясь тем, что громогласным баритоном отпускал в наш адрес над их убеленными сединами головами: «Tutto va bene! Vengo, vengo!»[32] — чтобы всего лишь минутой-другой позднее в свою очередь раздвинуть ведущий в магазин тяжелый занавес из разноцветных бусинок, зажав между пальцев несколько игральных карт, каковые он первым делом клал сверху на кассу, позаботившись, чтобы мы их не увидели, а уже потом окидывал нас почтительным взглядом, сопровождаемым пленительным buongiorno[33]), не пропустил ни одной террасы попадающихся на пути кафе, все они были битком набиты женщинами в легких платьях и топиках и мужчинами в штанах по колено и рубашках с короткими рукавами, в туфлях, по большей части на босу ногу (одеяния почти что бальнеологические, для полноты картины не хватало ну разве что головного убора и махрового полотенца), я не обходил эти террасы по краю, а норовил пересечь, в надежде, что в придачу к машущей над головами руке, порывающейся, как только я ее засек, указать на свободный стул рядом с собой, за одним из столиков раздастся мое имя, — оно донеслось до меня полушепотом на площади Мазе, на террасе кафе «Ла Бодега», и вместе с ним чьи-то пальцы сжали мою руку чуть выше правого запястья.