Комната за последние пятнадцать лет ничуть не изменилась: стены оклеены все теми же белыми обоями, разукрашенными листьями папоротника, чья зелень варьировалась от бледно-сероватой до самых глубоких тонов, на полу все тот же кремовый линолеум в желтую крапинку; в неприкосновенности сохранилась и обстановка, включая расстановку мебели: по правую руку от входа стоял письменный стол светлого дерева с тремя ящиками, под его столешницу наполовину задвинут обтянутый каштановым молескином стул с алюминиевыми ножками; по левую руку возвышались трехдверный секретер-платяной шкаф с опускной панелью, его верхнюю часть закрывали два раздвижных стекла, а за ними виднелась витрина с посеребренными и позолоченными медалями, почти все из них — с выгравированными изображениями пойманного в движении регбиста, здесь отдающего пас, там бьющего по воротам, сверху на шкафу лежал черный футляр от электрогитары, и книжный шкаф, на полках которого теснились школьные учебники, несколько романов в карманных изданиях, на их корешках не раз и не два попадались имена Жюля Верна, Марселя Паньоля, Виктора Гюго и Александра Дюма, десятки комиксов и сотня долгоиграющих пластинок из черного винилита, первая среди них — битловская Sergent Pepper’s Lonely Hearts Club Band, спереди, наконец, под распятием из дерева и бронзы, в кольцо которого продета ветка освященного букса, выдавалась односпальная кровать, застланная каким-то длинноворсным синтетическим мехом темно-зеленого цвета, к ней прилагался соответствующий коврик и примыкал ночной столик, где располагалась пластмассовая — ярко раскрашенная, флуоресцирующая — Дева Мария, а также украшенная разлапистыми оранжевыми цветами цилиндрическая настольная лампа с абажуром из белого матового стекла, ее полынно-зеленая расширяющаяся ножка помещалась в самом центре одной из тех белых ажурных хлопчатобумажных салфеток, вышивание которых до последнего времени оставалось главным времяпрепровождением бабушки, у нее даже вошло в привычку дарить их гостям, так что среди ее знакомых не осталось, кажется, ни одного, включая самых отдаленных и менее всего близких, у кого каждый предмет мебели в доме или квартире не был бы украшен одной из них (убежден, что по штуке-другой до сих пор осталось и кое у кого из моих старых подружек, пусть те и не догадываются об их происхождении).
Можно было подумать, что с тех пор, как я ее покинул, целиком парализовав в тот миг, когда, с багажом в руках, закрыл за собой ее дверь, в этой комнате остановилось время, даже если в дальнейшем мне и приходилось вновь в ней останавливаться, но настолько редко, три-четыре раза в год, не чаще, обычно по поводу семейных праздников, и столь ненадолго, самое большее на семьдесят два часа, на протяжении которых я в ней только спал, уходя рано утром и возвращаясь поздно вечером, поддерживая с ней в конечном счете тот же поверхностный, эфемерный и функциональный диалог, какой завязывается с гостиничным номером, что это никоим образом не нарушало здешнего окаменения.
Даже — в большой стеклянной чернильнице — сувенирная ручка, привезенная мною в пятнадцать лет, когда я ездил практиковаться в немецком языке в Ратисбонн (именно там я впервые поцеловался с девушкой взасос, с молоденькой, от природы склонной к бунтарству немкой, чье лицо безвозвратно стерли из памяти истекшие годы, так что от нее у меня остался лишь образ неясного силуэта, сильфиды с длинными светлыми волосами, но несмотря ни на что я в состоянии вновь четко увидеть, как она щедро предоставляет мне губы вместе с окончанием медленного фокстрота, соединившего нас на одной вечеринке, перед тем как внезапно отвернуться от меня и тут же начать обжиматься с каким-то фатоватым малым, от которого она уже не отходила весь вечер, поведение, и сегодня кажущееся мне необъяснимым (не исключено, что она, интуитивно проявив не по годам глубокое знание любовных законов, по-своему стремилась привлечь его к себе, жестоко возбуждая в нем ревность), но в тот момент я не испытал никакого унижения: отнюдь, хватало одного этого первого, единственного и тайного поцелуя, чтобы озарить все десять баварских дней, причем настолько насыщенным светом, что те немногие воспоминания, которые могли бы у меня о них сохраниться, от соседства с ним мало-помалу поблекли, а затем одно за другим и вовсе стерлись), в ее наполненной маслянистой жидкостью прозрачной пластиковой трубке был заключен вид оного города, с собором Святого Петра, церковью Святош Эммерама, доминиканским монастырем и переброшенным через Дунай каменным мостом, по настилу которого скользила коляска, даже, как я сказал, эта подарочная ручка осталась на том самом месте, где я ее оставил, когда в последний раз ею пользовался.
Я даже отыскал среди загромождавшего один из ящиков письменного стола вороха бумаг, все еще прикрывавших собою несколько припрятанных экземпляров тех неисчислимых соблазнительных журналов, которые я собирал на исходе детства и которые, не осмеливаясь из-за стыда и опасения, что мне откажут по причине моего возраста (ибо продажа подобного рода литературы малолетним, как известно, запрещена), раздобывать их в киосках, я покупал через приятелей постарше или перекупал у других, наверняка кравших их у своих старших братьев, а то и у собственного отца, и все это во многом благодаря доходу, добываемому путем систематического прикарманивания монет, которые матушка опускала мне в ладонь каждое воскресное утро во время мессы, перед самым сбором пожертвований, а я с ловкостью фокусника подменял другими, куда более мелкими, каковые, стараясь, само собой разумеется, чтобы они не попались на глаза матушке, с силой бросал потом на дно протягиваемой хористом корзины, чтобы они казались потяжелее (трижды в год, на Рождество, на Пасху и в День Всех Святых, встав на колени за деревянными поперечинами исповедальни, я старался обойти молчанием точные обстоятельства и цель этой практики и оповещал настоятеля лишь о том, что стянул у матери деньги, не вдаваясь в иные подробности из опасения — ибо он-то и был главным потерпевшим, — что, отказав в отпущении этого греха, он выскочит из своей кабинки и вытянет меня за ухо из моей, дабы немедленно стребовать возмещение за все мои хищения), я даже отыскал тот клерфонтеновский реестр на спирали в покрытой пленкой обложке в сине-сиреневую клетку, куда с десяти до двадцати лет выписывал, сопровождая их определениями и подчас этимологией, большую часть попадавшихся мне незнакомых слов, будь то благодаря какому-то роману, статье в прессе или разговору, а потом регулярно прочитывал все от первой до последней страницы, чтобы их усвоить, не столько ради того, чтобы обогатить свой словарный запас, сколько из своего рода навязчивой «лексикофилии», каковая, притом что я до сих пор не могу объяснить ее иначе, кроме как пьянящим и почти детским сладострастием, испытываемым от точной поименованности предметов, меня никогда не покидала и каковую, как показывает тот лапидарный ответ, который я давал взрослым на традиционно задаваемый детям вопрос, что они собирают: «Я собираю слова», — я уже вполне четко осознавал.
Именно за этим письменным столом я и сочинил, когда мне еще не было шестнадцати, свое первое художественное произведение, давным-давно канувшую в Лету эротическую новеллу, каковую — хотя и написанную, несомненно, потому, что я в полной наивности полагал, что наткнись на нее, по несчастью, мои родители, и это дистанцирование умерит неминуемый скандал, в третьем лице единственного числа — вдохновлял один из самых развернутых фантазмов моего отрочества, а именно приобщение к плотским утехам более взрослой, чем я, женщиной (каковая наделялась чертами то учительницы, то соседки, то одной из моих тетушек, то одной из подруг или сотрудниц моей матери, то, наконец, как в данном случае, матери кого-то из моих одноклассников), сюжет этого опуса, хотя с тех пор и утекло два десятка лет, я могу восстановить в памяти и сейчас.